Мама? Не хочет расстраивать отца. Я ей в общем-то, наверное, и не нужен. Такой».
Тогда мне казалось, что я подслушал — хотя и не старался — что-то совсем запретное, что мне знать не полагалось. Ведь я никогда не заговаривал об этом — а сам Сэм ничего не рассказывал мне про родителей.
Сэм долго-долго молчал, смотрел куда-то вперед, напряженно, хотя мы не ехали, а стояли на светофоре. Смуглые ладони лежали на руле неподвижно, будто каменные, и только указательный палец чуть заметно отбивал на темно-синей матовой оплетке одному Сэму слышимый ритм.
— У них нет сына — вот так они говорят, — сказал он вдруг. — А вот Лёлик — это другое. Я не знаю, как его теперь тут оставить.
Дом Лёлика казался в ноябрьских ранних сумерках огромным акульим зубом — а на самом-то деле он похож на подкову. Мимо мчались машины, подсвеченные фиолетовым окна отражались в Москве-реке, снег во дворе Лёлика стал темным и скучным. Мы ждали в машине у подъезда, и я и не узнал Лёлика сразу. Он теперь казался совсем маленьким, каким-то высохшим. «Ну, поехали?» — спросил он бесцветным голосом, не пошутил, как было раньше, не улыбнулся Сэму.
И ехать в Дом было теперь совсем по-другому. Улицы казались темнее. Только на стоянке около Дома ветеранов, где Сэм снова оставил свою машину, было светло — от свежевыпавшего снега. Снег хрустел и скрипел под ногами, будто подошвы ступали по конфетным оберткам, сумерки, как и в прошлый раз, пахли сладко и остро — древесным дымом, а фиолетовые дорожки убегали куда-то в лес.
Дом выглядел темным и пустым. Даже Ефимовича не было. «Он в больнице», — сухо бросил Лёлик и исчез за дверью с надписью «Администрация».
— Еще месяцок подождать, — вздохнул он потом, садясь в машину.
— Ну слушай, Лёлик, — сказал Сэм.
— Не начинай, — хмуро сказал Лёлик так, что оставалось только замолчать.
Мы проводили Лёлика до квартиры, и когда спускались по лестнице во двор, я вдруг увидел, что глаза Сэма блестят.
— Ты чего, Сэм?
На сцене Сэм может вдруг заплакать. Как по мановению волшебной палочки. С самого детства я смотрел на то, как вдруг затопляются его глаза, как камнем застывает враз лицо, как прочерчивает дорожку на гриме слеза. И всегда это было чудом, необъяснимым и страшноватым.
«Как это у тебя получается, Сэм?» — спрашивал я.
«А никак, — пожимал он плечами, — получается и все тут».
Но только один раз я видел, как Сэм плакал не на с цене.
Это было уже давно — на него с другом напали на улице, недалеко от театра.
«Он просто взял меня за руку».
Сэм пришел в мастерскую к Маме Карло и Лёлику — в синяках и ссадинах.
Я гордился им — потому что их было трое, а он один. И они убежали первыми. Человека с такими мускулами, как у Сэма, нечего и думать, что победишь, считал я. Сашок восхищенно цокала языком.
А Сэм вдруг уронил голову на руки — чтобы никто не увидел его глаз — и заплакал. Я просто догадался, что он плачет, потому что плечи его судорожно вздрагивали.
Мама Карло невозмутимо макала ватную палочку в пузырек с йодом и рисовала на сэмовых плечах атлета с картинки мелкую сеточку.
А Сашок бегала вокруг него и только спрашивала — ну ты что, Сэм, ну ты что. Ты же победил их, победил же ведь, да?..
— Ты чего, Сэм?
— Сволочь я и трус, — неожиданно зло сказал он. — Просто сволочь.
Он посмотрел на меня — словно я был его ровесником, словно я все-все мог понять.
— Я сам списал себя, когда решил уехать, понимаешь? Ведь тебя провожают намного раньше, чем на деле уезжаешь. Все уже привыкли к тому, что тебя нет и ведут себя так, словно это уже не ты. И сил нет все переиграть — и не получится. И еду я туда, где другие сделали так, что меня не будут называть гомиком или бить в подворотне. Кто-то другой — не я. Поэтому я трус. Но я не знаю, как быть дальше. Просто не знаю. Я и Лёлика не могу бросить вот так. И не уехать не могу. Приказ об увольнении подписан — на мои роли уже ввели других. Завтра придет покупатель — смотреть квартиру. И все.
Он помолчал. «Совсем все. Только уехать останется».
— Они, наверное, вспомнили про него только, если бы все куклы разом сломались, — с досадой вдруг бросил Сэм в морозную тишину.
И и эту секунду мне показалось, что где-то в мире включили свет и сразу стало видно все, что пряталось по темным углам.
Если бы. Все. Куклы. Разом. Сломались…
VI. Живые куклы
«В жизни — как на сцене: если ничего не делать, то ничего и не происходит», — любит повторять Сэм.
— Ты спятил, Гриня, — не поверила сначала Сашок. — Совсем спятил, — повторила, сосредоточенно тыкая пальцем в точку между большим и указательным.
Этот жест у нее появился недавно и бесил меня до невозможности. «Лечение вроде», — поясняла Сашок, как будто тупое тыканье может вылечить сердце.
Мы сидели на железной лестнице в кукольной комнате — Сашок называет лесенку «насестом». За то, что узкая, железная и крутая, а наверху, словно металлическое гнездо, — площадка для бутафории.
Прямо над нашими головами, на полках — яблоки из папье-маше, связки бубликов, которые, если присмотреться, под краской обмотаны бинтами, деревянные колеса от телег и огромные ложки.
А внизу — куклы, перегородки-щиты, завешенные куклами и масками. И можно рассмотреть темечки королей и королев, и затылки в наклеенных паричках, и острые носы с искусно выточенными крыльями — будто живые. У Лёлика всегда получаются совершенно живые куклы.
Мы с Сашком любим забраться наверх и сидеть — как капитаны кукольного корабля — совсем одни среди них.
— Как же они достали! Все! — сердито сказала Сашок, когда мы только что уселись. И передразнила: «У тебя уже есть ма-а-альчик? А кто тебе нра-а-авится?» Так прям и хочется сказать им какую-нибудь гадость, назло.
Я кивнул. И правда, достали некоторые взрослые. «У тебя есть подружка?»
Как будто бы небо упадет на голову, если — нет. Как будто у меня могут вырасти ослиные уши, если — нет.
Даже в театре — и то какая-нибудь тетя Света или там, актриса Винник пристанет: «А какие девочки тебе в школе нравятся?»
Почему они не спрашивают, к примеру, что я читаю?
Я стараюсь сразу смотаться, делаю вид, что мне ужасно некогда. Ненавижу эти глупые разговоры.
— И что ты им говоришь? — спросил я Сашка.
Та дернула плечом.
— Ну, говорю, отвяньте, я в Шекспира влюбилась тут на днях. Они смеются тогда. А другим, что поглупее, говорю — Габанек. Габанек, конечно, их впечатляет больше — иностранец, небось, думают они.
Что бы ты делала без Габанека, Сашок, думал я. Что бы ты делала без толстощекого дракона-марионетки из чешской сказки? Что бы мы с тобой делали без театра?
— Нет, ты точно спятил, — заладила Сашок, услышав про кукол, — сломать всех?
Я и сам, честно говоря, считал, что спятил. Каждый день я думал об этом, перекатывал на языке, словно карамельку, брошенное Сэмом: «если-бы-все-куклы-разом-сломались».
Ведь тогда Олежеку некуда будет деваться, придется просить Лёлика их чинить — только он знает своих кукол так хорошо, что справится с этим быстро.
Тогда им ничего другого не останется, думал я.
А потом приходил в кукольную комнату и брал за узкие ладошки придворных и охотников, разодетых дам и воздушных фей, за бархатные лапы — лис и мышей, смотрел в кукольные глаза — огромные или хитро прищуренные, искусно прорисованные до крапинок вокруг зрачков, и простые, похожие на обычные пуговицы. И не понимал, как я смогу их сломать — пусть даже и ради Лёлика. Как я смогу — даже для того, чтобы он вернулся, чтобы не уходил навсегда в богадельню, — ломать им руки, подрезать ремешки и нитки, а потом смотреть на обвисшие, поломанные ноги в аккуратных башмаках и западающие, полуоткрытые, будто мертвые, глаза?
Кукла ведь живая — если ее не сломать.
— Можно понять, что у куклы внутри, можно научиться ею работать. Но как ты будешь с нею работать — решает она. Сама, — говорил когда-то Лёлик.
— У тебя не выйдет приспособить куклу под себя. Ее можно сломать, но заставить быть такой, какой хочешь ты — нельзя, — повторял Сэм.
Сашок долго сидела, уставившись на кукольные завитые кудри и шляпы с перьями, на лысины и ровные кукольные проборы.
Наверное, думала о том же, о чем и я.
— Фигня какая, — пробормотала потом она и спрыгнула с насеста, расправив руки в фирменном сэмовом жесте: будто раскрывается над землей невидимый и невесомый парашют.
«Ну и пусть, — говорил я сам себе так, чтоб Сашок не услышала и не догадалась. — Ну и пусть.
Тогда я сделаю это сам, один. Для Лёлика я смогу. Всех кукол. Пусть и трудно».
Сашок подошла к тонкошеей кукле Людмиле, тронула трость, расправив темно-зеленое платье, развернув его будто причудливый свиток. И казалось, что Людмила протягивает тебе хрупкую руку.
«Сашок, только никому потом ни слова, что это я — пожалуйста, Сашок!» — вот так я хотел ей сказать.
Сашок обернулась, вздохнула:
— Значит так. Если ты спятил — то и я. Спятила.
И деловито поправила платье Людмиле.
«Ммм», — только и смог промычать я. И она, конечно, не поняла, как я счастлив.
Театр проснулся и ожил.
Мы пропадали в кукольной комнате целыми днями. Мы словно сидели в осажденном неприятелем городе — и нашими бастионами были щиты, увешанные марионетками и петрушками, тростевыми куклами и огромными масками.
— Маски не трогаем, — строго сказала Сашок. — Все равно их меньше всего. Они неважные.
Мы притащили из дома родительские книги с чертежами и схемами — Сашок чертила пальцем по «вот тут и вот тут подрезать».
Иногда мы спорили.
— Да что ты, придурок, — кипятилась Сашок. — Подрезать надо внутри. Тогда точно Филька ничего не починит — а Лёлик сможет.
— Я принесу ножик хороший, у папы есть, — говорила она.
Сэм заглядывал — пойдем в буфет, а мы мотали головой. Потом. Потом. Хотя я и знал, что потом никакого Сэма не будет.
Мы говорили любопытным — мы просто играем.
Мы рассматривали гапиты — кукольные позвоночники — деревянные стержни, запрятанные внутри, под платьем, на которых крепится механика куклы. Я и не знал раньше, что они такие разные. Что бывают гапиты револьверные, гибкие, что там такие хитроумные шарниры. Что ручки гапитов, за которые держит куклу актер, такие же разные, как человеческие руки, — чтобы каждому было удобно работать. Что сухарики бывают просто квадратные, а на некоторых выточена уютная ямка для большого пальца.
Мы разглядывали лески и крючки, трогали шершавые сухарики, чтобы понять, как все крепится.
Куклы подмигивали, выкидывали коленца, наклоняли головы, поводили плечами и всплескивали руками. И тогда я думал, что в самый последний момент все-таки не смогу, не смогу подрезать нитки-жилы ни одной кукле, не смогу сломать то, что сделал Лёлик, пусть даже и чтобы вернуть его.
Сашок тоже ходила понурая. «Я не смогу», — говорила она. И мы молчали. А потом снова рассматривали чертежи и снова, словно на пианино, играли на вагах марионеток. «Если подрезать вот тут и тут, то придется вскрывать голову, чтобы починить. Знаешь, как это сложно?»
Когда я представлял, что придется вскрывать голову — например, моему Шуту, у меня начинали дрожать пальцы и противно холодело в животе. И тогда я про себя говорил ему — ну прости, прости, но ты пойми, как же по-другому?
Но все равно чувствовал себя преступником.
— Нужно провернуть все днем, — размышляла Сашок. — Тогда они еще успеют найти Лёлика и вернуть его в театр. И он еще успеет починить кукол до вечернего спектакля.
Сначала беремся за кукол «Щелкунчика», решили мы. Ведь сегодня вечером играют его. Так вернее — не успеем сломать всех, так сломаем самых важных, без которых придется отменять спектакль. Или вспомнить про Лёлика.
Театр уже не собирался засыпать и замирать. Он вздыхал и, казалось даже, иногда смеялся, и пол в коридоре между гримерками мелко-мелко трясся. Театр гремел железными перилами и шуршал костюмами. Казалось, самый длинный антракт закончился.
Мы шли от мастерских мимо Холодного Кармана, и руки у меня потели — казалось, любой встречный сейчас поймет, что у Сашка в кармане маленький ножик. И еще хозяйственные ножницы, чтобы удобнее было подрезать ремешки.
Я всегда любил подходить к кукольной комнате. А сегодня в первый раз мне было страшно. Я боялся не кукол, а себя — того, что я собирался сделать. И еще больше — что в самый последний момент струшу и не сделаю этого.
Интересно, Сашок думала о том же, когда мы задержались перед дверью кукольной комнаты, а потом распахнули ее?
Казалось, мы вот-вот прыгнем с высоты в огромный сугроб.
В комнате было тихо — так тихо и не бывает в театре, подумал я.
Мы стояли в этой тишине с Сашком, и она сказала тихо: «Вот сейчас, прямо сейчас пойдет дождь — прямо тут, под крышей».
И в тишине вдруг хрустнуло в углу. Сашок вздрогнула.
Потом хрустнуло в другом.
Клац-клик-клац — будто кто-то невидимый колол грецкие орехи под новогодней елкой.
Крак-крик-крххр.
Громче и громче — словно вся комната разом ожила и застучала, захрустела и разломилась, как ореховая скорлупа.
И мне показалось — но только, конечно, показалось — что куклы, все-все: и Шут, и Фея, и Гортензия с Жавоттой, и Щелкунчик, и Оловянный солдатик — чуть заметно нам улыбаются.
— Гриня! — прошептала Сашок. — Гляди-ка!
Она подбежала к Шуту, подняла его руку — и та безжизненно повисла. Не так, как обычно бывает у отдыхающей куклы, упруго пружиня у тела, а так, словно Шут вдруг лишился всех нитей.
Будто бы мы и вправду подрезали ножиком папы Сашка все жилы марионеток и сломали гапиты всем тростевым.
— Вот фиговина, — бормотала Сашок, бегая от мышей к Лошарику, от Людмилы к Золушке.
Сломались! Все! Куклы! Разом! Сломались!
Мы смотрели друг на друга — а потом рассмеялись.
Сашок кудахтала, будто суматошная курица, я смеялся так, что у меня свело живот. Вместе со смехом из нас уходил страх. Мы смеялись от радости, что не пришлось, не пришлось ломать лёликовых кукол.
— Куклы сломались! — орала Сашок, словно ненормальная, и, давясь смехом, бежала по коридору.
— Куклы сломались! — вторил ей я.
— Куклы сломались, — булькнула она в последний раз куда-то в толстый живот актера Тимохина, врезавшись в него у мужских гримерок.
— Что ты кричишь? Что сломалось? — недоуменно спросил Тимохин.
И тогда мы вдруг пришли в себя, опомнились от счастья, и я пробормотал:
— Там. Все-все куклы вдруг сломались, — и кивнул в сторону кукольной комнаты.
— Так не бывает, — сказал Сэм и внимательно, очень внимательно посмотрел на меня.
А я готов был сквозь землю провалиться — я вдруг только сейчас понял, что он может подумать про меня.
Театр забормотал, заговорил, затопал и зашелестел. Он переговаривался на разные голоса, он хлопал дверями, поскрипывал форточками, рычал ступенями и тонко смеялся железными переборами лестниц. Двери в гримерках трещали и хлопали, все словно решили бежать марафон и без конца носились туда-сюда.
— Вот так всегда! — рокотал Поп Гапон и мял бороду в руке. — Паны дерутся, а у холопов чубы трещат!
— Ё-моё! Ё-моё! — возмущенно повторял старенький актер Султанов.
— Ничего, сыграем так, — бодрился Сэм.
— Что? — тонко покрикивал Боякин. — Что? Болванками играть? Где? Где это видано — чтоб болванками?
— Пора на пенсию, — глубокомысленно тянула прокуренным голосом актриса Винник.
А тетя Света просто молча мешала сахар в чашке, так что казалось, ложка сейчас разнесет чашку на кусочки. Только звона было совсем не слышно — так все орали.
— Дурдом! Кранты! Бардак! — трагически вскрикивал папа и бегал в коридор курить. — Только в этом театре такое и может быть! Только в этом! Помяните мое слово! Везде театры как театры, а тут бардак. Бардак!
— Надо отсюда валить! — орал Тимохин. — В приличный театр!