Шутовской колпак - Вильке Дарья Викторовна 5 стр.


На этот раз, кажется, не поможет даже если пробежать сломя голову через весь театр. Увидеть, как тащит огромный ворох платьев с кружевными оборками и униформу на плечиках костюмерша тетя Таня и как несет тяжелый фонарь-пистолет осветитель Ваня.

И услышать, как в курилке актер Боякин, похожий на богатыря с кудрявыми волосами, выдыхая дым, говорит про Сэма: «Хорошо, что скоро — наконец-то приличные роли освободятся».

И споткнуться на мраморной лесенке, и уронить папку, и расшибить коленку — до синяка.

Эскизы разлетаются, белыми птицами упархивают вниз и в сторону, летят в углы, а Сашок их ловит, будто это ее ручные птицы. Словно она все время где-то тут поджидает и выскакивает, когда ее не ждешь. Обычно-то мне все равно, но когда лежишь как идиот на лесенке и саднит колено — бесит.

— Ты что, меня караулишь?

— Дурак, что ли? Я тебе помогаю, скажи спасибо, а не будь свиньей!

— И все-таки ты свинья, — подытожила она, когда мы вышли из каморки художников, которая под самой крышей — из узенького окна видать парк и книжный магазин, и Елоховскую церковь вдали.

У маленькой дверцы, через которую, пригнувшись, можно по тайному коридору быстро пройти в фойе и в зрительский гардероб, откуда — два шага до кабинета Олежека, стояли все: Калинкин-Поп Гапон, тетя Света, мама и папа, Боякин, папа Сашка и все остальные.

И Сэм.

— Это же просто пойти и выяснить! — говорил Сэм. — Просто спросить! Чего стоит?

— Вот ты сам и выясняй, — басил Поп Гапон. — Ты и спрашивай.

— Тебе легко смелого играть, — издевательски сказал Боякин, — тебе это ничего не стоит, конечно, ты умотаешь скоро. А нам тут с ним, — он кивнул в сторону кабинета Олежека, — дальше оставаться.

Сэм сжал губы, развернулся и толкнул низкую дверцу. Нагнулся и шагнул в тайный коридор. И все они — и Поп Гапон, и Боякин, и тетя Света, похожая со спины на девочку, и актриса Винник, и толстый, как колобок, Тимохин, и все-все — стояли и смотрели, как он уходит.

Потом в коридор шагнула мама. И папа. И папа Сашка. И больше никто.

Дверь, пружиня, закрылась мягко, въехав в поролон, которым оклеен проем.

— Газуй! — прошипела Сашок мне в ухо. И мы газанули.

Будто бы если мы побежим быстро, Лёлика оставят в театре.

Дверь в кабинет Олежека открыта. И видно, что Олежек стоит за столом, словно отгородившись им от Сэма и от мамы с папой, и от папы Сашка.

— Ничего, ничего не могу сделать, малыш, — почти жалобно говорил он. — Я меж двух огней, понимаете?

Колокольчиков поднимал куцую бровь, и глаза его от этого становились совсем прозрачными.

— Мы же тут все свои. Малыш, ну пойми, меня попросили оттуда, — он кивнул на потолок, словно там кто-то жил, — пристроить их сына. Что я могу сделать?

Он беспомощно разводил руками.

— Пусть будут два кукольника — жалко, что ли? — кипел Сэм. — Где ты найдешь еще такого мастера, как Лёлик? Филипп же и не справится один.

— Так денег, денег же нет, дорогой мой человек, дорогой ты мой Сэмушка! Денег я тебе откуда возьму на две ставки? — Голос Колокольчикова стал ласковым, словно он говорил с капризным ребенком.

— Врет, — прошептала мне Сашок, — точно врет. Глаза врунливые!

— А не пора ли вам переодеваться и гримироваться, други мои? — Колокольчиков взглянул на часы. — Времечко-то не ждет.

И вышел из-за стола — чтобы закрыть за посетителями дверь.

— Ну, мы хотя бы попробовали, — вздохнул папа, когда они оказались в фойе.

Раз-два-три, раз-два-три: кажется, что на сцене и в зрительном зале зажигаются свечи, зажигаются огни на елке и тихо-тихо начинает падать снег. Снег в ритме вальса снежных хлопьев. Он взметается, он, кажется, метет по земле-сцене, он падает и падает на головы притихших зрителей, а где-то тонко поет невидимый хор. И пусть это просто снег, пусть это Майка где-то на балконе колдует так, что на сцене и в зрительном зале настоящий снегопад, все равно эта метель совсем как в жизни. Пусть человек в черном плаще и цилиндре на авансцене — папа, пусть где-то там готовится к выходу Сэм. Все равно этот снег взаправдашний — и сказка взаправдашняя. Пусть там, на улице, еще осень, а снега еще ждать и ждать.

В театре все не как в жизни — если чего-то сильно хочешь, оно обязательно происходит.

Пока идет спектакль, я помогаю Лёлику собирать чемоданы. Я сам напросился — ведь когда что-то делаешь, то не так грустно.

Можно пока не думать про то, как ты будешь приходить в мастерские, а там только Филипп и Мама Карло, и никакого Лёлика. Про то, будет ли еще открываться Конфетный балаганчик, если Лёлик больше не придет в театр. Будет ли Лёлик делать своих кукол дома? И вообще — что он будет делать?

Думать про то, что людей списывают — точно, списывают, это тебе не показалось тогда — как кукол из старого спектакля: если ты старый, как Лёлик, списывают, если ты не такой, как все, если ты вроде Сэма.

Мы складываем в чемодан последние чертежи и старые записные книжки, которым, кажется, уже сто лет. Складываем старые фотографии бородатых марионеток со странными огромными глазами и швами на челюсти.

— Куклы из Брно, — говорит Лёлик, — их сделали по чертежам девятнадцатого века. — Однажды они играли спектакль в страшных казематах, в которых когда-то императоры держали преступников. Зрители тогда сидели прямо на полу, а освещение сделали как раньше — только свечи.

Лёлик ни с кем не прощается — терпеть не могу прощаться, говорит он, такая все это глупость — и мы выходим из актерского подъезда: Сэм несет обтрепанные чемоданы Лёлика, Сашок тащит маленькую коробку с деревяшками. Лёлик бодрится и делает вид, что это все ничего — уйти из театра, из которого он хотел только ногами вперед.

— Счастливо, Леонид Аркадьич, — говорит вахтер Альберт Ильич, на секунду оторвавшись от телевизора.

— Счастливо, — кивает Лёлик, будто идет только на полчасика, в магазин.

Мы выходим — и кажется, что попали в другой мир и другое время.

В свете фонарей черное небо и черная улица пестрит, кружится, вальсирует под невидимую музыку.

Елоховская церковь стала сумрачной картинкой, по которой пробегает рябь, снежная рябь.

И кажется, что где-то поет невидимый хор, как в спектакле.

— Рановато, — вздохнул Сэм.

— Надо же, — сказал Лёлик.

А это просто первый снег идет. Бесшумно и густо.

Снег идет.

Он ложится на траву, еще не высохшую совсем, не замороженную по-настоящему, на крыши машин, на нос Сашка — и тут же тает, такая Сашок горячая. Белыми становятся черные дорожки, будто кто-то решил враз их перекрасить, мелкая снежная крупа превращается в лохматые хлопья и падает, падает, укрывает все густым молочным туманом, хрустящим, как лимонные вафли, и пахнущим льдом.

Первый снег.

Он идет раньше, чем обычно — чтобы тоже проводить Лёлика.

V. Затянувшийся антракт

— Я королевский главный шут,
Моя работа — смех.
Пусть дураком меня зовут,
Но я умнее всех.
Умнее принца самого
И короля-отца.
Нет у него ни одного
На шапке бубенца![1]

Тихо играет музыка, идет по сцене Шут. Сэм — его и не узнать в трико и остромысых туфлях, в шутовском колпаке, глаза кажутся огромными в гриме, — говорит, будто поет.

И голос перекатывается ручьем, громом и морскими волнами, оборачивается то бархатом, то скользящим шелком, то жалит, то гладит, то просачивается до самого донышка, наполняя тебя доверху, будто ты — пустая ваза, то улетучивается, словно испаряясь.

Мелькают лоскуты — васильковые, цвета крыжовника, алые, апельсинные.

Сэм уже и не Сэм давно, его лицо переплавилось в лицо Шута — и на сцене два шута и ни одного Сэма. Его лицо, кажется, не застывает ни на минуту, и нос, и брови — все живет своей жизнью, складываясь в подвижную маску, — и оттого поднимет Сэм бровь, и видно всем даже на самом последнем ряду, каждое движение лица, лица Шута.

Он то идет по сцене, пританцовывая, то взлетает легко вверх, словно не весит ни грамма, и мысок вытянут, будто это самое естественное в жизни — взлетать над землей и тянуть мысок. Он то приземляется на одно колено, играючи, и ты веришь, что это совсем легко, то летит по сцене колесом, а потом подпрыгивает и идет назад во флик-фляке, невесомый и гибкий.

Когда он берет в руки куклу, то сразу забываешь, что тут только что был человек.

Руки Сэма срастаются с крестовиной, они врастают в нее, продолжаются марионеточными нитками-жилами, превращаются в маятник, а Шут оживает, словно Сэм на спектакль одолжил ему всего себя. Шут подмигивает и глядит умными глазами, удивляется и хохочет, становится таким важным, будто бы в спектакле нет других ролей и кукол.

Стреляют небывалыми цветами световые пушки, прожекторы-пистолеты наведены на сцену. Безумствует световая симфония, брызжет свет, будто сцена сама превратилась в шутовской разноцветный костюм.

Я сижу на балконе около майкиной осветительской будочки и не дыша смотрю на сцену — стараясь не пропустить ни одного движения Сэма.

Кажется, так хорошо Сэм не играл никогда.

Кажется, что «Хрустальный башмачок» уходит вместе со всеми: с куклой Шута, с Сэмом, который лучше всех играл его, с Лёликом, сделавшим всех кукол для спектакля.

Я уже нашел в шкафу старую спортивную сумку и притащил в театр. Когда мне отдадут Шута, я спрячу его туда — чтобы Сашок ничего не заметила. А потом подарю — на день рождения.

Если бы людей можно было положить в сумку, я бы упрятал туда Сэма — чтобы он не уехал. Чтобы он всегда был рядом. Перед спектаклем я, как бездомный пес, слоняюсь около его гримерки.

Когда-то я торчал у него все время, пока он готовился к спектаклю, не в силах уйти даже на минуту. А потом он стал меня выпроваживать, когда переодевается.

После того как однажды я вдруг застыл, глядя на него.

Вот только что это был Сэм, который сидел со мной, когда родители уезжали на выездной спектакль, вместо бабушки, которой у меня не было, родной Сэм, который терпеливо учил со мной «жи-ши пиши через „и“», сидя за гримировальным столиком.

И вдруг я увидел, что он совсем другой.

Сэм перехватил мой взгляд — как будто мы фехтовали в спектакле и он отвел мою шпагу ловко куда-то вверх.

Он перехватил мой взгляд, и глаза его стали еще темнее — глаза смотрели удивленно и недоверчиво. Будто кто-то чужой внезапно застал его тут — неодетым.

— Иди-ка ты, Гриня, погуляй, — сказал и легонько развернул меня к двери, чуть подтолкнув, будто опасался, что я не уйду.

— Почему это? Мне ж всегда можно было тут быть, когда ты переодеваешься!

— А теперь нельзя. Незачем. Ну давай, давай — шагай!

С тех пор я всегда дожидаюсь его у гримерки.

И мне одиноко. Ведь Сашка вечно нет — она куда-то уматывает.

Сашок объявила Филиппу войну. Сразу же, как ушел Лёлик.

«Пощады не будет», — так она сказала.

«Филька», — презрительно говорила она, завидев его, и, отворачиваясь, кривила чуть синеватые губы.

Она пачкала его стул краской, подсыпала в клей гвоздей, прятала подальше — чтобы Филипп не нашел — чертежи и наброски художников. На самое страшное — подрезать у марионеток ремешки где-то наверху, в крестовине, она, правда, не решалась.

Иногда Филипп заставал ее в мастерской, и тогда она улепетывала со всех ног.

— Малявка вонючая! — орал он вслед и выбегал из мастерской.

— Прыщ! Фуфло придурочное! Мастер недоделанный! — надрывалась Сашок, отбегая подальше, чтобы он ее не достал.

— Прекратите! — сердился то и дело Олежек, — достали уже. Будешь и дальше так, малыш, — обращался он к Сашку, — запрещу тебе приходить в театр. Поняла, малыш?!

Сашок упрямо сжимала губы. Глаза у нее становились совсем волчьи, и смотрела на Олежека исподлобья.

А на следующий вечер все повторялось по новой. Потому что все-все знали — ни запретить Сашку приходить, ни уволить из театра орущего Филиппа Олежек не может.

— Я устрою ему зашибенскую жизнь, — мстительно цедила Сашок, — он сам захочет уволиться. Вот увидишь — и очень даже скоро!

«Филька-придурок!» — кричала она ему с порога. Если в мастерской не было Мамы Карло кричала, потому что однажды та, услышав это «Филька-придурок», строго сказала Сашку: «Так. Сквернословить будешь дома. У меня — ни-ни!»

Сашок воевала — а Филька все не увольнялся. Тогда она садилась на выкрашенные в черный ступеньки, ведущие от холла с дверями в мастерские на сцену и к гримеркам, и сидела, упрямо наклонив вперед голову, словно хотела ею пробить все на свете стены.

«Ну ты же мне поможешь?» — спрашивала она, и мне тогда казалось, что она чуть не плачет. Но это только казалось — вот еще, стала бы Сашок плакать.

— Дурак, — сердилась она, когда я приносил вместо краски клей, — ничего-то тебе нельзя доверить.

Я понимал, что все это как-то неправильно, но не мог даже себе объяснить почему.

Иногда мне было жалко Филиппа. Но потом я вспоминал, что это из-за него Лёлика отправили на пенсию, и во мне поднималась злость.

А еще я думал, что я трус и слабак и не могу ни на что решиться.

Это Сашок просто знала, что она должна доставать Филиппа, и шла напролом, как маленький бульдозер.

Театр стал непохож на прежний театр.

Он словно превратился в театральный автобус, который катит на выездной спектакль.

Я заходил в мастерские, видел Филиппа и понимал, что зашел, только чтоб увидеть Лёлика, который больше не сидел на своем привычном месте — на высоком стуле, откуда видно и людей за окном, и актеров в холле.

За столом мастеров сидел только Филипп и что-то вытачивал из дерева — и худые лопатки под майкой ходили ходуном, и разноцветный дракон-татуировка на цыплячьем плече шевелил усами. Филипп коротко взглядывал на меня, приподнимал уголок рта, будто хмыкая, дергал бородкой, и сережка в ухе сверкала в свете ламп.

Мне казалось, что в мастерских холоднее, чем обычно.

И похоже было, что начался какой-то странный антракт и никак не закончится.

Что он тянется и тянется — бесконечно.

А должен был уже закончиться — чтобы вернулся Лёлик, чтобы Сэм репетировал новую роль, чтобы наконец-то пропало противное чувство, что все меняется.

Несколько раз я ездил с Сэмом домой к Лёлику.

Он открывал нам дверь и, коротко кивнув, будто и не рад нам, брел в глубину почему-то совсем темной квартиры, в которой жил с Мамой Карло.

— Как придет с работы, помоет, — махал он рукой в сторону грязных чашек и тарелок на столе и отворачивался к окну, из которого была видна река, потоки машин и освещенные орлы с острыми крыльями на башне Киевского вокзала.

Скоро ему дадут место в Доме ветеранов сцены, говорил Лёлик. «Скоро, совсем скоро уже дождусь».

Зачем Дом? Почему Дом — хотелось заорать мне.

А вместо этого я смотрел, как Сэм разговаривает с Лёликом, — как с капризным ребенком.

Он, не стесняясь, брал его морщинистую руку, гладил ее — почти вставал перед ним на колени, увещевая.

— Послушай, ну зачем тебе? Тут же сестра. Тут дом.

— Не хочу никого обременять. Раз не нужен в театре — лучше мне будет в Доме ветеранов. Сестра целыми днями на работе — а там хоть люди.

Мне хотелось крикнуть Лёлику — «ну вспомни, как говорил Ефимович твой — ты сам себя и списываешь!» Но я молчал.

Однажды я попросил его помочь мне сделать куклу — думал, это его порадует. А он только покачал головой: «Нет. Не буду. Всех своих кукол я уже сделал. И хватит».

Сегодня мы ездили с Лёликом в Дом ветеранов сцены.

Пока мы ехали к его дому, я сидел на переднем сиденье рядом с Сэмом и малодушно радовался, что на улицах пробки и можно быть с Сэмом так долго.

— Тебе не жалко, что ты уедешь, а родители останутся тут? — Мне давно хотелось спросить Сэма об этом. Я знал, что они почти не видятся.

Когда-то я случайно услышал, как Сэм говорит Лёлику: «Отец как узнал, сначала кричал. Я до сих пор помню его лицо. Потом сказал — не садись с нами за один стол. Потом велел взять свою тарелку, чашку и вилку с ножом и мыть их самому, „чтобы не перезаразить всех“. Потом вообще стал делать вид, что меня нет. А потом я ушел из дома.

Назад Дальше