Вы привыкли именовать коммунизм — утопией, и этим подчеркивали, что сегодня мы, вслед за вами, должны строить общество реальное, земное, рациональное. Это реальное общество мы и построили. Вот это и есть самая явная реальность — другой у нас не было и не будет.
Согласитесь, Вы сами допустили ошибку. Обозначая демократию как цель, Вы, разумеется, оперировали и этим понятием не в реальном, а в символическом значении (в самом деле, не та же демократия, что бомбила Хиросиму или приговаривала к смерти Сократа, Вам мила, а какая-то иная, справедливая). Стало быть мы должны были исходить из того, что и демократия, и коммунизм являются символами, знаками, но не вещами. И, следовательно, можно было спросить: чем одна утопия хуже другой утопии. Не тем ли, что рознятся реальности их создавшие? Но так считать никто не хотел. Хотели сравнить коммунистическую реальность и демократический идеал. И разве не Вы этого хотели?
Любой анализ будет неточным, если один из компонентов рассматривается в его фактическом состоянии, а второй — в идеальном. (Например, рассуждая внутри Вашей логики, демократическое общество убило Сократа, приговорило его путем честного голосования, а коммунистический строй никого не убил, коль скоро этого строя еще никогда не было — была лишь утопия.)
Сегодня, когда — в очередной раз — Вы видите, что с нашей реальностью не удается сделать ничего, что русская почва проглатывает любую утопию, сегодня Вы склонны обвинять нас, лентяев, в невосприимчивости к Вашей знаковой системе. Напрасно Вы понадеялись на нас. Сколько ни говори этому народу правды, как ни воспитывай, свинья останется свиньей.
Но знаете ли, милый друг, мне кажется, что именно правды Вы как раз этому свинскому народу — то есть и мне в том числе — не говорили. Стесняться здесь нечего — кто делает иначе? Советская пропаганда пыталась, со своей стороны, сделать подобное, но куда ей тягаться с вами. Когда мы открывали книги Джорджа Оруэлла, у нас появлялось чувство, что вот оно, наконец-то, подлинно правдивое слово о нашем режиме. Вот портрет Большого Брата и изображение нас, пролов. Кто столь точно — до деталей — предсказал нас?! Так мы читали Оруэлла и так читали его Вы — как окончательный приговор коммунистической России. Удивлялись мы лишь тому, откуда знание реалий, с чего списаны эти картины, от коих волосы встают дыбом. Пришла разгадка: гражданская война в Испании. Именно там, в интербригадах насмотрелся Эрик Блэр (он же впоследствии Дж. Оруэлл) на коммунистов, нагляделся на троцкистский ПОУМ. И мы поражались его проницательности и слепоте Хемингуэя. Но удивительно, шевелилась мыслишка, как же это в жаркой и пыльной Испании подглядел он рабочие кварталы — нет их там, только белые домики. Штука вся в том, милый друг, что «84» не есть наблюдение советской жизни. Эта книга о Западе и для Запада. И Запад нарочно не захотел ее прочесть как таковую и переадресовал, вполне, надо признать, успешно, Советской России, а бестолковая Россия читает все подряд.
А разве Вы не знали этого? Не предполагали, когда снимали душераздирающий фильм с Ричардом Бартоном, одетым в костюм российского комбайнера, что пролов достовернее показать в одежде от Woolworth? В России ведь пролов отроду не было, и жизни, изображенной в «84», не было. Откуда бы пролам взяться, если пролетариата в России не было? Не драму же крестьянской страны описывает автор, не раскулачивание, не умирающие от голода деревни. И российский мальчик (например я), прячущий под подушкой на ночь взятый роман, в толк взять не мог, что существует Брикстон и Гарлем, что есть трущобы южного Лондона, и что именно их, а не клоповники коммуналок, не стужу бараков, описал автор. Отечественные наши хрущобы (то есть то, что напомнило бы картины из романа) появились позже, и строили их на западный манер. Оруэлл мог писать только про то, что видел — про стены бурого английского кирпича с маленькими окошками, про прямоугольники безглазых рабочих кварталов, про дешевую многоэтажную застройку с клетками для индивидуального употребления жизни, про въевшийся в жилище запах дешевой еды, дрянных супов, что варят огромными чанами, старого картофеля, шипящего в дешевом растительном масле. Он мог писать про ужас фанерных стен, низких потолков, тесных комнат, про ужас отсутствия укрытия, вечной открытости, вечного бега, вечного долга, вечной зависимости от работы, про ужас конвейера жизни, работающего без перерыва, — того конвейера, который в России так и не смогли наладить, но который крутился на Западе — и крутится до сих пор. Оруэлл не писал помойки или пустыри, то есть российские реалии. Он писал отрегулированный, механизированный ад, а его-то как раз в России и не было. Был лагерь, описанный Шаламовым, был коммунальный ад, описанный Зощенко, но телескринов не было. Здесь любой телескрин через неделю бы сломался. Герою книги Уинстону Смиту и в кошмаре бы не привиделось, каково это, попасть (а он мечтал о буколическом, доцивилизационном существовании) в русскую деревню — где не то что телескринов, где просто дороги нет. Конечно, были стукачи и палачи, но не О'Брайеновского толка, и вот почему: в России не было знаменитого оруэлловского феномена — двоемыслия. Вранье было, и лживые лозунги имели место, но вот двоемыслия, когда показывают тебе четыре пальца, а ты видишь пять, когда свобода — это рабство, война — это мир, вот такого двоемыслия не было. Не было по простой причине: русского не надо убеждать, что жить плохо, но тем самым как бы и хорошо. Эта, кажущаяся европейцу абсурдной, конструкция для русского реалистична. Это, описанное Оруэллом двоемыслие, для русского укладывается в одну колею, в одну извилину. Для того чтобы увидеть всю неправдивость этой формулировки в отношении России, надо осознать кардинальное отличие русского сознания от западного. Русский человек живет завтрашним днем — сегодня он проживет начерно, кое-как; он вечно ждет то Юрьева дня, то семнадцатого года, то мира, то коммунизма, то конца пятилетки, то цивилизации. Будущее не наступает никогда и именно поэтому можно манипулировать растянутым до размеров вечности настоящим. Это в Европе, гордящейся прошлым, тот, «кто владеет прошлым, владеет настоящим» — а здесь, на солончаках, на супесях чем прикажешь владеть? Пиши Оруэлл действительно про Россию, ему надо было бы переиначить свой лозунг: «Тот, кто владеет будущим, владеет и настоящим». Русский рассматривает свое убогое бытие как временное. Он увидит четыре пальца, даже если ему покажут все пять, потому что знает — пяти зараз не бывает в этой жизни. И теперь я спрашиваю Вас: ведь простая история — в книге изображен Запад и с западной же идеологией «ангсоцем», но для чего понадобилось сделать вид, что книга про Россию? Вы-то догадывались, Вы-то знали? И скажите мне тогда, для чего свой страх Вы переадресовали мне?
Милый друг, я пишу Вам — и поражаюсь своей отваге и нахальству. Ведь именно Ваше мнение обо мне и моей стране мне было и остается дороже любого иного. Нам, варварам, всегда хотелось узнать, как выглядим со стороны, что про нас говорят в цивилизованных странах — мы узнавали свою историю по Ричарду Пайпсу и Роберту Конквексту, мы считали, что Солженицын и Шаламов сказали меньше, чем Артур Кестлер и Джордж Оруэлл. Мы с детства усвоили, что отечественные летописи врут, что свидетельств никаких нет — кроме маркиза де Кюстина и Герберштайна, их держали за подлинное знание. Но Вы — разве стали бы Вы изучать свою страну по русским источникам? Или хотя бы брать в расчет российскую реакцию? То, как Солженицын и Зиновьев проклинали Советскую Россию, ласкало Вам слух, но едва они стали критиковать Запад (прожив там двадцать лет — поболее, чем Кюстин в России), как вы — а за вами и мы — зачислили их в безумцы. Почему же, скажите, нам внятна вся нелепица обвинений Чаадаева в сумасшествии — и почему считать Зиновьева свихнувшимся норовит любой демократ? Оттого ли, что Чаадаев критиковал Россию, а Зиновьев — и Россию, и Запад? Почему же, скажите пожалуйста, то, что позволено маркизу де Кюстину, не позволено Солженицыну с Зиновьевым? Чем не Кюстины? Талантом не вышли, наблюдательностью, авторитетом? Почему, почему Вас не озадачил факт, что борцы с российским режимом — Солженицын и Зиновьев — не приняли Запада? Почему Вас это не насторожило?
Разве Евразия сама себя осознала Евразией? Ведь нет же — это Вы ее так назвали. Примечательно деление оруэлловского мира на Океанию, Евразию и Истазию — это он, гуманист, так разделил, а не российские почвенники. Это он, англичанин, так сказал — и князь Трубецкой здесь ни при чем. Книга, на которой воспитан отечественный интеллигент, представляет собой свидетельство об устройстве мира, написанное для пролов из Евразии членом внутренней партии Океании. Говоря в терминах Оруэлла, сейчас мир проживает фазу торжества Океании, падения Евразии и пробуждения Истазии. Нам, трусоватым евразийским интеллигентам, сочинение, пришедшее из Океании, показалось призывом к добру и разуму. В лучших традициях О'Брайена, автор ввел нас в заблуждение. Главный парадокс книги Оруэлла состоит в следующем. Эта книга, внушающая страх, написана смертельно перепуганным человеком, а ничто из рожденного страхом не может учить ни любви, ни состраданию, ни свободе. Это невозможно исходя из природы вещей, поскольку добро и любовь возникают из бесстрашия.
Я знаю, что говорю сейчас излишне резко — и могу вообразить, как Вы будете читать это письмо, вижу, милый друг, Вашу добрую, ироничную улыбку. К чему запальчивость, она лишь показывает незрелость. Отчего это я взъелся на Оруэлла, свожу счеты с юностью, прячусь от собственных страхов, спросите Вы. Да, и это тоже. Но вообразите себе разрушенный мир Уинстона Смита, прах и пепел империи, и его, стоящего средь обломков. Кошмар прошел, и светит день. И вот он видит руку, протянутую к нему — возможно, это рука Бога. Но может быть, думает Смит, это рука О'Брайена, просто другого — уже из Истазии или Океании.
Об этом я и хочу говорить сегодня — о великой победе Запада и о том, как я ждал этой победы, как я горд ею и как ее стыжусь. Я не могу не сказать Вам всего этого, милый друг, именно потому, что бесконечно люблю Вас, нет, еще больше — потому что, кроме Вас, никто этого не поймет.
Будет некогда день, и погибнет великая Троя, с нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама. Это было решено давно, решено заранее, и известно даже во времена троянских побед. Еще тогда, когда граф Толстой сравнил Россию с Троей и Наполеона с Агамемноном, было понятно: победа 12 года это только битва у кораблей. Придет день — и ахеяне разметают азийскую империю по кирпичу. Сегодня такой день настал.
Пришла пора, и держава полумира, страна, название которой обозначало мощь и угрозу, завалилась на бок и стала издыхать. Умирала она некрасиво. Если ты так велик, если ты герой, стисни зубы и умри молча. Но империя не сумела так. Ей бы отвернуться к стене и без стона, без крика отойти. А она каталась по суглинкам и супесям, билась в истерике, умирая, и смотреть на это было противно. А ее, хрипящую, сопливую, агонизирующую обступил цивилизованный мир — и брезгливо наблюдал, как она подыхает. И стоять рядом с цивилизованным миром и глядеть на корчи стало противно.
Выступить на стороне победившей цивилизации слишком легко, и хотя бы потому неприлично. Примкнуть к победителям некрасиво, стыдно смотреть, как корчится корявая тетка-Родина. В победе, тем более в столь географически обширной победе, тем более в победе социального строя и идеалов, а не оружия, всегда есть нечто сомнительное. Не то чтобы я не рад был Вашему триумфу, напротив, я предсказывал его и желал всей душой, но что-то мешает мне обрадоваться до конца. Сегодня, во дни ахейских торжеств, когда Вы предлагаете мне, милый друг, идти в триумфальном шествии за колесницей прогресса, сегодня я говорю Вам: в Вашем торжестве подвох.
Теряюсь с чего начать, начну с того, что сразу Вам не понравится, но сказать это надо, надо начать с самого больного. Рассуждение это я обозначу так эмиграция и предательство. Как можно, — крикнете Вы мне в лицо, — как можно так ставить вопрос! что за сталинистское высказывание! Да, звучит не ахти, так себе звучит, признаю, но что сделать с тем, что правда думаю? Я ведь не обвинить, я только понять хочу. Я, как и Вы, против деклараций, просто понятие прояснить стараюсь. Я вырос в годы, когда эмиграция на Запад казалась желанной и почетной. Я завидовал тем, кто сумел отряхнуть прах отечества с ног своих. Я считал героями тех, кто сумел влиться в чужую культуру и разучился говорить по-русски. О, как притягательны были они, осмелившиеся убежать. Для меня в иные годы не было почетнее и желаннее титула, чем «внутренний эмигрант». Это был щегольской знак отличия. А теперь это словосочетание кажется мне бессмысленным. А теперь, повзрослев, спрошу Вас прямо: Вы эмигрантов любите?
Я, например, нет. То есть раньше очень любил, а теперь нет, не люблю. Не люблю я тех, которые уехали счастья искать, не люблю вот этих самых, которые говорят «первые пять лет было тяжело, а потом вписались в общество», не люблю тех, которые читают Набокова и Довлатова и говорят, что это и есть подлинный русский язык; тех, которые со смехом рассказывают, как, бывало, стояли в очереди за колбасой; тех, которые исполняют эстрадный номер в богатых гостях и потчуют европейца историей про свои попранные права; тех, которые, глядя новости в телевизоре про Россию, понимающе кривятся — им ли не знать! Бабы в телогрейках да пьяные мужики, да серые заборы, и грязь, грязь… правильно мы сделали, что уехали! Ведь ничего не изменится, жизни все равно не будет! Ах, как разумно, как дальновидно мы унесли ноги! Вот их я не люблю. Не люблю за то, что психология предприимчивого дантиста их стараниями возведена в принцип культуры, в парадигму, прости Господи, свободы.
И безразлично мне, милый друг, что они имели право на счастье и самоопределение. Пусть, что с того? Сердцу не прикажешь — все равно не люблю. Но куда интереснее, что Вы их тоже не любите. А ведь это Вы их такими сделали, Вы их так надрессировали. А все равно не любите — и понятно за что. За неполноценность. Потому что для обретения достоинства человеку надо отвечать за что-то и быть готовым это защитить. Например Родину. Но ведь Вы первый учили нас, что патриотизм — это низко. Достойно быть космополитом. Причем космополитом особенным, движущимся с Востока на Запад, а не наоборот. Вряд ли Вы приветствовали бы англичанина, желающего стать индусом, француза, бегущего в Каир. Но то же европейцы — им есть что любить, они-то могут оставаться космополитами в пределах своих границ. А что любить тебе, русский ублюдок?
И разве я спорю с этим положением? Я согласен с ним. Вы ли виноваты, вашими ли стараниями мы вырастили в себе интеллектуального холуя? Вы разве виноваты, что пресловутое чувство Родины стало постыдным и мелким? И наоборот — поиск убежища и харчей в чужой прихожей — сделались почетными. «Я прошу как жалости и милости, / Франция, твоей земли и жимолости», — кто из нас, свободомыслящих интеллигентов, не твердил этих строк И это, из жалости и милости даденное, сделалось предметом гордости, потому что, понятное дело, своего нет (и взяться неоткуда) ничего такого, чем бы можно было хоть сколько-то гордиться. И твердили эти строчки в знак протеста против тоталитаризма, не замечая, что они, как бы помягче сказать, трусоватые, что ли. А вот строчки «землю, где воздух, как сладкий морс, / бросишь и мчишь, колеся, / но землю, с которою вместе мерз, / вовек позабыть нельзя» — эти строчки нам казались какими-то стыдными, ура-патриотическими, сервильными. А ведь это хорошие строки, их можно и не стесняться. А мандельштамовские напротив, довольно-таки стыдные. И однако, подобно тому, как разночинцы выходили из «Шинели» Гоголя, мы все вышли из мандельштамовской тоски по зарубежным грантам.
Я ставлю в вину Вам, мой милый друг, что Вы поощряли эту ублюдочную психологию. Что Вы сознательно делали из нас «внутренних эмигрантов», но при этом отчетливо знали, что положение эмигранта незавидно и ничтожно. Я ставлю в вину Вам то, что Вашими стараниями эмиграция, которая сама по себе является горем и уродством, сделалась привилегией. Белые офицеры, которым хватало причин бежать из России, чахли от тоски и сходили с ума, но советский либерал, лишь помани его, бросает с легкостью все, а если и вспомнит о Родине, так только то, что там мешали самовыражаться. Вы вырастили (или способствовали его росту) такой вид российского интеллигента, который частные привилегии стал полагать культурно-исторической необходимостью и задачей культуры. Вы вывели этот новый сорт российского интеллигента почти что из ничего, из эмигрантского бульона, из уже сваренных Струве, Степуна, Бердяева, Франка, людей потерянных и слабых, с изуродованной биографией, которых следует жалеть, но не стоит брать за образец. Посвятившие всю жизнь сведению счетов с большевизмом, они ужились с Гитлером, а если кому из них по нечаянности и урезали паек, то отнюдь не за то, что он бросался на амбразуры, взрывал мосты, печатал листовки или спасал евреев. Это могло происходить только с живыми людьми, в живых биографиях, но не в обескровленных, не в искусственных. Да, у Федотова есть пол-абзаца про европейскую тьму, да, Степун сказал полфразы полуантифашистского толка — но это и все. Какой выдержкой надо обладать, чтобы в годы, когда твоя страна горит и люди погибают миллионами, — не сделать ничего, чтобы разделить их судьбу. И если глядеть на эмигрантское творчество с непредвзятостью школьника, нельзя не поразиться вопиющему просчету — не прошло и пятнадцати (!) лет их европейского труда, направленного против России, как выяснилось, что именно из Европы идут ужас и смерть, а Россия этот мир спасает. Вот уж, что называется, не доглядели. Кажется, только Бердяев сказал нечто по поводу Советской армии, держащей меч Михаила Архангела, и обменял паспорт Лиги наций на советский, — и такое поведение показалось без малого безумным. Много ли сыщем эмигрантов, ушедших в Сопротивление, подобно Газданову? Интеллигент эпохи развитого социализма эмигрировал из России потому, что не мог на Родине чувствовать себя полноценным гражданином: недостаточно было заниматься структурным анализом, надо призвать страну к ответу за танки в Праге. Это понятно. Но скажите, кто из уехавших сумел стать полноценным гражданином на Западе — по заявленным выше меркам? Кто осмелился предъявить Западу столь же бескомпромиссный счет — как ответственный гражданин? Уезжали по понятной причине непереносимо, что твой сосед по лестничной клетке — вертухай, отвратительно, что каждый третий — стукач; но отчего же в Париже не коробит оттого, что каждый второй — коллаборационист, отчего в Берлине не шарахаются от соседа, который запирал камеры? Вы будили во мне гражданина — но невозможно быть гражданином вообще, как невозможно быть солдатом вообще можно быть лишь солдатом определенной армии. Я говорю сегодня, что Вы отучили эмигранта быть гражданином в собственной стране и не научили быть в Вашей. Я говорю буквально следующее: история потрудилась предъявить определенный счет к России и русским людям: лучшие гибли, отдавая жизнь за других, безразлично при каком строе это происходило, поскольку мужское поведение уравнивает разногласия. Важнее мужского поведения ни в политике, ни в искусстве вообще ничего не бывает. Из них, из этих людей, было сформировано то поколение, которое стало гордостью России, — поколение Твардовского, Симонова, Платонова, Заболоцкого, Шостаковича, Зиновьева, и т. д. Как видите, я включил в этот список и борцов с режимом, и его адептов. То было поколение спокойных мужчин в пиджаках и шляпах, отвечающих за свою работу, делающих ее основательно. Подобно поколению 1825 года, сформированного из героев 1812 года, это поколение формировалось из людей, прошедших великую войну. И никакого шанса у эмигранта не оставалось встать рядом, просто потому что его не было рядом в бою. Совсем одно дело спастись и совсем другое — прожить реальную жизнь и умереть за нее. Вы скажете: а лагеря? И я отвечу: да, и лагеря тоже. Особенность российской истории в том, что трагедия войны уравновесила трагедию лагерей, в том, что жертвы ГУЛАГа сделались в том числе и жертвами Великой войны. Я не хочу сказать, что война оправдала лагеря, напротив, она сама стала лагерем, как лагерь был войною. Лагерь был передовой, а заключенный — тот же фронтовик, и солдат, вернувшись с войны, признает в нем однополчанина. И те, кто спасся от лагеря и Сталина в эмиграцию, одновременно дезертировали с поля боя, вот в чем штука. И когда Высоцкий поет «… Вы тоже пострадавшие, а значит обрусевшие: мои без вести павшие, твои безвинно севшие», это не просто разговор русской и еврейской матерей — это описание феномена того, как Россия делается Россией.