Медленные челюсти демократии - Кантор Максим Карлович 27 стр.


Но ведь это варварство — говорить так, скажете Вы. Недопустимо вовсе игнорировать личную судьбу и свободу и подменять все — родоплеменным началом. Цивилизованный субъект сам выбирает судьбу. Это даже меньшее из того, что Вы можете возразить. Предвижу, что Вы скажете так именно эмиграция дала двадцатому веку лучших художников, писателей, ученых — именно эмигрант, воспетый Ремарком и Чаплиным, эмигранты, какими стали Шагал и Эйнштейн, Пикассо и Манн, именно эмигранты и есть гордость двадцатого века. И больше того — как раз миграция, движение народов, сделала и делает мир таким, каков он есть, и старается спасти его от детерминизма. Именно миграция и эмиграция, — то есть отказ принять предложенные природой, обществом, культурой условия — есть воплощение свободы. Да, скажете Вы, поколение воевавших с Наполеоном декабристов осталось стоять в каре на площади — и чем кончило? Где поколение фронтовиков Отечественной — спились, скурвились и растратили себя, если кто уберегся от лагерей. И где же здесь достоинство? Зачем искать оправдание котловану и братской могиле? Вы скажете, что я практически договорился до оправдания лагерей и войны — как средства формирования характера. Чем же еще здесь удержишь — на этой безводной земле?

Вы правы. Ни Пикассо, ни Чаплина не получилось из наших отважных коренастых мужчин, вышли забулдыги с помятыми рожами. И что им было нужно на этой земле, кроме стакана водки. И не лежит у меня к ним сердце, и душа не лежит. И когда я слышу Ваш спокойный голос, вижу Ваши соборы и картины, мне сжимает горло тоска и ненависть — ненависть к пустырю, который вынуждает придумывать объяснения уродства и оправдания дряни. Правы, правы тысячу раз! И разве я сказал нечто, противоречащее тезису: русские — варвары? Нет, не сказал. Россия — варварская страна, и побеждена она сегодня цивилизованными людьми, и поделом, по заслугам, надеюсь навсегда, потому что трудно представить себе что-либо гаже, чем торжествующая Россия.

Да, Вы правы, и я сам хотел, многажды призывал Вашу победу, но Вы, думаю, поймете, что теперь, глядя на свою родню, убогих алкоголиков и попрошаек, лежащих во прахе, я не радуюсь и не веселюсь. И потом, я ведь и сам такой, чего же ради мне проводить черту между собой и моей родней? Они хорошо мне известны только потому, что я один из них. Из них не могло получиться Пикассо и Чаплина, слишком много водки влито в душу, и не спешили они в эмиграцию только потому, что с похмелья еле шевелились. И все же что-то в этом правильном счете не так. Есть нечто величественное в осанке алкоголика, в движении руки, поднимающей стакан, как знамя.

Они дурни и пьяницы, но знаете ли Вы, зачем они пьют? Питье водки — это испытание человека, это война в мирное время. Пить водку надо, стоя плечом к плечу, и когда говорят непьющему: «ты нас не уважаешь», имеют в виду его дезертирство, бегство от опасности, предательство тех, кто остался встретить водку лицом к лицу, как подобает мужчине, как подобает русскому. Потому что водка бьет тяжело, и надо уметь принять этот удар не меняясь в лице, не закусывая. Мы бросаем вызов жизни, когда пьем водку, потому что водка есть воплощенная тяжесть русской жизни, водка — это сама Россия. И ты не прячешься, не уклоняешься, а принимаешь ее сразу, залпом, поворачивая стакан кверху дном. Водку пьют не для удовольствия, но и не для опьянения — ее пьют для удали, для ощущения опасности, которую надлежит встретить вместе, и пьянеют от водки так, как пьянеют от боя. Ее пьют не для того, чтобы забыться, а чтобы беду, разлитую в буднях, перелить в стакан и померяться — кто кого. Алкаши — это солдаты, которые пьют за своих жен и матерей, блюют и спят в подворотнях, укрываясь пальто, как шинелью. Они мрут молодыми — с испорченной печенью и атрофированным мозгом, но умерли бы все равно — от бессмысленной работы, плохой еды, скуки. Они пьют водку так же, как пьют воздух Родины, и не уклоняются от этого, как не уклонились бы от атаки на никому не нужную высоту, от срока, который надо мотать в лагерях. Как и в смертной атаке, в питье водки есть чувство обреченности, и оно наполняет душу пьющего особенной горькой гордостью, недоступной любителю бордо. Русский пьет водку не для забвения — никогда его сознание не озарено столь ярко, как в миг, когда хлебное вино обжигает нутро. Европеец, пригубляя бокал, приветствует дары мира, явленные в вине; русский, опрокидывая стакан, принимает все зло природы и Родины, бросает вызов бесплодности бытия. Два способа питья несовместимы и характеры, созданные ими, глубоко розны.

Но коль скоро Святой Грааль утерян и крови Спасителя в нем больше нет, — откуда нам знать, что более пристало наливать в чашу: бордоское вино, цветом напоминающее кровь, или водку, которая хотя бы крепка, как кровь? И для чего мы пьем?

Признаю, что нарисовал картину полуживотного состояния; война, лагерь и водка — единственные средства добавить толику смысла; пусть так. Вот бы Уинстону Смиту испробовать такой жизни — безнадзорной, но бессмысленной. Если Вы определите это существование как варварское, будете правы. Согласитесь, победить такой народ практически невозможно. Русский не знает, что такое поражение, просто потому, что живет в состоянии перманентного поражения, ниже упасть, чем лежит, все равно не получится. Русского следует сравнить с лопухом, главным растением пустыря. По нему не то что колесо диктатуры, а даже и гусеницы цивилизации прокатятся и три четверти лопуха оторвут, но он еще на что-нибудь да сгодится. Лопух можно к царапинам прикладывать или подтереться им, если по нужде присел.

Поможет ли этому пустырю и этому лопуху цивилизация, я не знаю, и скорее всего, думаю, что нет. Хорошо ли это? Конечно плохо. Поправимо ли? Думаю, непоправимо. Ни радости, ни злорадства, произнося это, поверьте, я не испытываю. Просто полагаю, что это — не главное. Предназначение лопуха в ином, и он не менее значителен, чем роза.

Россия — несправедливая земля и жизнь русских устроена несправедливо, нечестно. Мы заслуживаем участи не горше европейской, а нам судьба досталась несравненно более унылая, постылая какая-то судьба. И это обидно. Все это можно выразить крайне простыми словами: мы ведь нисколько не хуже, и нас ведь уже поманили лучшим, так почему это лучшее недостижимо, отчего нам так несправедливо плохо? Добро бы мы не знали, как бывает хорошо, так ведь знаем. И от того обиднее.

Уже ничего не изменить, европейцем не родиться, придется донашивать эту убогую — и величественную — принадлежность. Хотелось бы это сделать без слез и по возможности достойно. С годами мне сделалось нестыдно признаваться в том, что я не хотел бы своей Родине иной биографии, измененной внешности, других героев. И та стыдная и помпезная история, которая была, она ничем не хуже европейской, просто другая. И культура другая, и породила она другую цивилизацию, совсем иные привычки. Но и это неважно, важно другое, — эта земля не хуже иной подходит для того, чтобы выполнять обязанности и переживать чувства — делать то, чему учит вовсе не цивилизация, а обыкновенная принадлежность человеческому роду. Прощаясь в письме, я поднимаю стакан и пью Ваше здоровье.

Письмо пятое

Любимая,

неужели мы приговорены умереть в этой длинной и плоской стране? Неужели наши судьбы зависят от этой тягучей, как слюна туберкулезника, липкой, как блевотина, жизни пустыря? Неужели это плешивое пространство уже пометило нас своим тавром? Передо мной пустой стакан и окно с лиловой московской ночью. Есть такое специальное состояние московского неба — внутри грязно-серого цвета горит холодный красный огонь, и над крышами растекается лиловое марево. Я пишу в который раз, но главного и не удается сказать: все оттесняет досада — зачем так бездарно, так неотвратимо закопаны мы в этот глинозем? Неужели вся жизнь наша уже прошла, а другой ведь не будет, и никогда не обнимемся мы с тобой, свободные, счастливые? Неужели у меня так и не получилось защитить тебя, закрыть собой? Я всегда считал: впереди вечность, еще будет свобода, счастье, но вот смотрю в темное окно и вижу, что ничего уже не будет, поздно ждать и поздно жить. Я пишу, а мне хочется кричать: давай убежим, скроемся навсегда, так, чтобы пыльный ветер этих мест не догнал нас, чтобы остались только ты и я, чтобы все чужое исчезло. Прошу тебя, прошу, кричу я тебе, услышь меня, согласись, пока не поздно, бежим. Отчего нет порядка ни в мыслях, ни в жизни? Я собирался писать о любви, но получилось, что писал о России и Европе, об интеллигенции, и все, что осталось на бумаге, — какое отношение это имеет к нам? Это все ненужное и чужое.

Попробую сказать еще раз, точнее. Нет, не московская ночь, не грязное лиловое небо передо мной, я пишу, и передо мной твое лицо, четко очерченное, с прямо глядящими глазами. Мне не случалось увидеть его исказившимся или смятенным, но всегда, даже в минуты отчаяния и боли, даже когда слезы застили глаза, черты оставались строгими и глаза смотрели твердо. Теперь я знаю, зачем нужна гармония, потому что, если это понятие обозначает какое-либо свойство и умение, оно обозначает умение твердо смотреть сквозь слезы. Но во мне самом нет твердости, вся моя твердость в тебе, и только глядя в твои глаза, я чувствую ее. Когда я перестаю различать в темном стекле твои черты, и темнота поглощает их, и передо мной остается только бессмысленный черный квадрат окна, я знаю: я пропал.

Мне всегда сомнительным казалось слово «самовыражение» — ведь я, сам по себе, ничего не смог бы выразить. У меня нет отдельных взглядов, взгляд у меня, собственно говоря, только один, — на тебя. Его я и стараюсь выразить, и мне безразлично — как. Сперва я пробовал рисовать: все мои картины — это рисованные письма. Знаешь как я рисовал? Я решил нарисовать историю любви, но для этого оказалось необходимым рассказать и про политиков, и про старух на лавочке, про чахлые тополя — иначе выходило неполно, недостоверно. Пространство листа, которое надо наполнить, обживалось и наполнялось не тем, не теми. Так и в жизни — она заполняется случайными людьми, которые заглянули на минуту, а потом остались. Мне не нужно чужих, и я приходил в отчаяние — слишком много лишнего и лишних, но почему-то без них не получается правдиво. Они уже разместились в моей жизни, чувствуют себя на своем месте, и почему-то я чувствую ответственность за них. Я увидел, что моя память и сознание наполнены чем-то, что не является в полной мере мною, и значит, моя любовь зависит не только от меня, но от тех чужих, что расположились во мне. Странным образом это чувство зависимости от чужого, долга по отношению к чужому, сочетается с тем, что живу я довольно замкнуто.

В рисовании уже то привлекает, что дело это молчаливое, закрываешь дверь и остаешься в мастерской один. Когда к рисованным письмам потребовалось добавить слова, я понял, что говорить отвык. Я привык быть один и говорить разучился. С годами отвращение к любой компании сделалось моей главной чертой. Когда шумная компания обменивается общими идеями, мне становится физически плохо. Я презираю группы единомышленников. Теперь уже трудно понять, что является причиной чего: то ли я ненавижу общий энтузиазм, оттого и не переношу скопление людей, то ли наоборот — из-за нелюбви к шуму плохо переношу энтузиазм и умственные взгляды. Все равно. Постепенно, с годами, все то, что я собирался сказать в компании и не сказал, и сделалось моим единственным участием в жизни. Иногда мне казалось, что меня не существует, — настолько явен был звук и звон окружения, настолько он заглушал голос, звучащий во мне и зовущий меня. Он гудел в ушах, этот внешний гул, он оглушал. Я слышал этот назойливый звук, видел людей, открывающих и закрывающих рты, людей либеральных и умственно свежих, смотрел на их лица, искаженные убеждениями, и мне не хотелось разбирать слов. Нет, не просто они казались мне дурнями, они казались неприятной помехой, устроенной нарочно, чтобы мне не услышать того, что должен, того, что звучит во мне. Прежде я думал, что это голос вожатого, зов истории, разнообразные высокопарные мысли приходили на ум. Неожиданно я понял, что внутри меня тоже звучит хор чужих голосов, столь же досадная нестройная разноголосица, что и извне.

Вот вопрос, вероятно давно разрешенный людьми философическими, но меня, невежду, озадачивший. Надо обозначить разницу между тем чужим, что внутри, и тем чужим, что вовне. Ясно, что ни одно из них никогда не станет моим, не отождествится со мною. Так почему же одно чужое пробуждает во мне чувство долга, а другое чужое — прямо противоположное: желание забыть и отторгнуть? Феномен присвоения другого собственным сознанием мне не кажется объяснением. То, что сознание проделывает с временем и пространством, вовсе неудовлетворительно по отношению к опыту сердца, который никогда не может быть присвоен, а только разделен. Мне непонятно, почему внешнее чужое не вызывает желания быть соучастником, а внутреннее чужое им делает? И при этом ни то, ни другое — не мое?

Ответа у меня как не было раньше, так нет и сейчас. Есть предположение, им я обязан тебе. Ты с годами научила меня простой истине: обязанности важнее прав. И самую любовь ты научила меня видеть как обязанность, а не право, как передовую, а не защищенный тыл. Формулировку эту ты сделала настолько внятной, что сегодня мне хочется использовать ее применительно к сознанию. В рассуждении об одновременном притяжении к «чужому» и отталкивании от «чужого», мне хочется употребить слова «обязанности» и «права». Чужое, то, что внутри, по всей вероятности относится к обязанностям, а чужое, образующее среду, составляет область прав. Именно утверждение себя во внешней чужой среде и является реализацией прав. Исполнение долга по отношению к чужому, принятому сознанием, является обязанностью — правильно ли я интерпретировал? Во всяком случае, так я объяснил это себе, и соответственно, борьба за человеческие права, а именно ею характеризуется конец прошлого века, представилась мне в ином свете, чем некогда.

Мы выросли с уверенностью, что нет ничего достойнее, чем бороться за права человека. Все люди, люди исключительной порядочности, интеллигентные люди, окружавшие нас, если и не боролись, то хотя бы переживали за свои права. Государство пригнетало их обязанностями, а боль за права терзала души. И отовсюду, из любого конца земли слышалось: борьба за права человека. Комиссии, институты, конгрессы были посвящены этой священной задаче. Не кажется ли тебе, что борьбу за права и — как антитезис — борьбу за обязанности мы можем использовать как исторические категории?

Что представляется более достойным? Последнее и звучит-то дико, разве за обязанности борются? Их вменяют нам диктаторы и сатрапы, их следует отринуть во имя прав. Права человека — вот пароль современной цивилизации, ради них совершаются открытия и революции, печатаются газеты и ставится кино. Нет никаких сомнений в том, что желание среднего класса сохраниться в качестве такового, то есть при обилии прав и минимуме обязанностей, есть основной двигатель современной истории. Разумеется, жителю Запада прав достается несколько больше. Конечно, раздать вообще всем права было бы затруднительно, но можно хотя бы издали показать, какими эти права бывают. Разве не так сложился образ исторического прогресса: от обязанностей — к правам? Разве не так воспринимаем мы самую цель истории, — как обмен постылых обязанностей на манящие права?

Ах, не про то я говорю, меня всегда уводит в сторону. Опять я делаю отступление, но в рассуждении о правах я не обойдусь без примера русской интеллигенции: ведь самосознание ее было связано с исполнением обязанностей, а чем кончилось? Бесконечной борьбой за права. Я уже писал про это, но скажу еще.

Интеллигенция справедливо была названа одним тираном прослойкой: она отделяет народ от начальства. И соответственно, может служить или народу, или начальству. А что выбрать, это, как говорится, личное дело мастера культуры. Выбор украсился культурной терминологией: интеллигенции приятнее считать, что она выбирает не между подлым начальством и тупым народом, а между Западом и Востоком, между цивилизацией и варварством, демократией и тоталитаризмом. Кажется, что поворачиваешь ось истории, и не мараешься при этом о слесарей и аппаратчиков. Конечно, приходится делать выбор: кого убеждать, чье мнение важно? Не слесарю же втолковывать, что прогресс предпочтительнее, нежели косные обычаи, не бабке же рассказывать, чем открытое общество преимущественнее закрытого? Что они, порченые судьбой сволочи, поймут? Им бы, собакам, нажраться и надыбать трояк. Так и приходится — а что делать? надо же влиять на умы? — подружиться с начальством: оно хотя бы в курсе — тоже любит Запад, ездит туда одеваться, и если его, начальство, подтолкнуть, увлечь, глядишь и сдвинется русский паровоз, поедет! И ведь народу тоже лучше будет, думает интеллигент. Потом спасибо скажут! А сейчас пусть подождут, пока начальство наши интеллигентские должности определит; что делать — История!

Назад Дальше