Ромен Гари
Чародеи
Глава I
Высокий камин из серого мрамора опирается на львиные лапы; колени мои укутаны пледом; под рукой сонетка — мое сердце частенько забывает теперь о своих обязанностях. Огненный человечек в костюме Арлекина — желтый, красный, зеленый — пляшет на поленьях… Кто же ты, мой неизвестный собрат, кому принадлежат слова: «Сохранив в себе ребенка, я отказался стать мужчиной»?..
Мои детские годы — те, что мне особенно дороги, прошли в нашем поместье Лаврово Краснодарской губернии, в самом сердце дремучих русских лесов, столь располагающих к суевериям и легендам. Отголоски этого детства и по сей день со мной, именно оно и станет моим Рассказчиком. Мои первые годы сопровождал несмолкаемый шепот дубов, эти величественные деревья были свидетелями первых моих шагов; порой мне кажется, что они, а не кормилица убаюкивали меня, что они, а не наставники научили меня тому, что я знал. Возможность постичь неизведанное, как ничто другое, развивает душу ребенка, и глухие леса вокруг Лаврово дали простор моему воображению, открыв предо мною тысячи троп, которые я беспрестанно исследовал. Лет с шести я принялся населять их чудовищами и чародеями, тени и призраки оказывались карликами и лешими — лесными духами, которые наводят такой ужас на крестьян, я же отважно выступал против этих сил зла во главе армии моих дубов, и мы неизменно одерживали верх и праздновали наши победы, распевая песни.
— И кого же ты встретил сегодня? — время от времени спрашивал отец, когда я, проголодавшись, возвращался домой и глотал блины с вареньем, которые наша кухарка Авдотья пекла целый день.
Я перечислял все свои победы в честном бою: двадцать два красных змея, семь желтых карликов с черными крыльями в зеленую крапинку и огромный вооруженный паук.
Отец степенно кивал.
— Хорошо, — говорил он. — Но позже, когда ты вырастешь, не забудь, что самые страшные чудовища невидимы. Именно этим они и опасны. Их нужно суметь почувствовать.
Я обещал, что такой нехитрой уловкой меня не проймешь.
Время идет, и все проходит. Отец сравнивал его с крупным землевладельцем, барином, который, вечно спеша собрать свой урожаи, все же снисходительно относится к молодым, слишком нежным росткам и едва распустившимся почкам: каждый год казалось, что лету не будет конца. А в середине сентября я вновь оказывался в Санкт-Петербурге, в нашем красивом, но холодном доме — старинном дворце Охренникова на Мойке, неподалеку от Медного всадника, должно быть вдохновившего Пушкина на создание одной из самых прекрасных его поэм.
Мы были выходцами из семьи бродячих венецианских акробатов. Они перебрались в Россию, когда Петр Великий открыл для Московии просвещенный Запад. Мой дед Ренато Дзага прибыл из Венеции, имея с собой всего-то одну ученую обезьяну, несколько реликвий, костюм Арлекина и пять piegeni, пустотелых деревянных булав в форме бутылки, какими до сих пор пользуются жонглеры. Он покинул Венецию в страшной спешке, опасаясь гнева инквизиции, и вот при каких обстоятельствах. К сорока пяти годам он был хорошо известен и уважаем в небольших труппах commedia dell’arte и на ярмарочных подмостках. То ли его ловкость жонглера и канатоходца уже не приносила ему радости художественного самовыражения, то ли подействовал какой-то мозговой спазм, но он начал предсказывать будущее, что, как правило, делали шарлатаны broglio, для деда же последствия были самые неприятные. Венецианская республика ко всему, что касалось развлечений, относилась легко, но серьезного не прощала. А тут еще оказалось, что мой предок не то случайно, не то под воздействием какого-то врожденного порока правдивости — пагубного для иллюзионистов, — вместо того чтобы морочить голову своим клиентам, стал предугадывать события, действительно потом происходившие. Так он напророчил исчезновение шестнадцати галер, потопленных турецким флотом на рейде Кандии; катастрофическое падение цен на пряности, вызванное конкуренцией португальцев; великую чуму 1707 года и все несчастья, которые из года в год обрушивались на Венецианскую республику. Отсюда недалеко и до обвинения в ответственности за все эти происшествия — всего один шаг, и правительство не замедлило его сделать, стремясь, как водится, отыскать для народа козла отпущения. Деда Ренато, казалось, ждал печальный конец, но именно чутье и спасло его от всех неприятностей. В одну прекрасную лунную ночь, когда он в ночном колпаке, надвинутом на глаза, уже засыпал под тремя этажами пуха и приятно ласкал слух Морфея первыми всхрапываниями, он вдруг увидел себя висящим на фонаре в одной из тех зловещих клеток, в которых умирали от голода и холода враги республики. Вздрогнув и проснувшись от этого малоприятного видения, мой дед завопил, выскочил из постели, схватил свою дорожную сумку, обезьянку Абрахама и мощи святых Иеронима, Марка, Киприана и Святой Девы, которые были изготовлены по его просьбе в Кьодже для продажи паломникам, открыл окно и по крышам добрался до Риальто, где смог проникнуть на барку с вестфальским сукном и доплыть до Удины. Кочуя с ярмарки на ярмарку, он попал в Дрезден, там ему повезло: он нанялся цирюльником к флейтисту Жан-Мари Додлену, который отправлялся к российскому двору. В стране, где свет блистал умением сплетничать, дед Ренато быстро выдвинулся и, обладая даром импровизации и той гибкостью, которой наш род славился испокон веков, вошел в моду, повсюду представляясь как «философ, усердный читатель небесных знаков и доктор Болонского университета по всем областям знаний». Эти любопытные титулы я привожу из дневника московского купца Рыбина, который неоднократно отзывается о дедушке с восхищением, а однажды, после учебного сеанса, посвященного предсказанию будущего, восклицает: «Какие чудесные плоды упали к нашим ногам с древа познания благодаря ветру разума, дующему с Запада!»
Я беспрестанно расспрашивал отца о жизни и достижениях моего выдающегося предка. Продолжал ли он предсказывать будущее, как делал это — с таким успехом — в Венеции? И если да, то развивались ли события именно так? Здесь отец был категоричен. Наученный опытом, Ренато Дзага избегал правды, как чумы. Он понял, что артист, желающий привлечь к себе расположение публики, может преподнести ей самый лучший подарок — иллюзию, а вовсе не правду, потому что правда неприглядна, своенравна и не старается угодить.
— Запомни, сынок, что против правды, какой бы она ни была неприятной, тревожной и жестокой, ничего нельзя сделать, зато всегда можно испортить жизнь тому, кто вам ее говорит… и тогда удел этого человека — нищета, если не тюрьма или что-нибудь похуже. Твой дед Ренато умер в богатстве и уважении, потому что понял — публика ждет от нас, ее покорных слуг, чуточку иллюзий, чуточку надежды…
Отец мягко спускал меня с коленей, где я обычно устраивался. Он шел к большому венецианскому шкафу, стоявшему в углу между астролябией Коперника и зеркальным телескопом, способным улавливать небесные светила. Эта комната служила Джузеппе Дзага обсерваторией, возвышаясь над крышами и садами. С самого раннего детства он приобщал меня к звездам: они были в чем-то нашими родственниками и, благодаря своему мерцающему, изменчивому и шаловливому характеру, прекрасно ладили с детьми и бродячими комедиантами. Отец открывал шкаф и извлекал оттуда все, что осталось от благородного Ренато-чародея: дворцовый фрак французского кроя с серыми отворотами и серебряными пуговицами, парик, шелковые чулки, туфли, длинную трость с золотым набалдашником, инкрустированным фальшивыми рубинами и искусственными алмазами. Мне чудилось, будто я вижу самого деда, таким, каким он был изображен на гравюре Пистоляри: темные и живые глаза, крупный, резко очерченный, высокомерный нос, губы, едва сдерживавшие насмешливую улыбку; гравюра не давала представления о живости его лица, но изменчивое выражение я постепенно научился улавливать.
Фрак был усыпан драгоценностями; я глядел во все глаза на эти медали, орденские ленты и почетные знаки из золота и вермели, которыми моего предка одаряли самые именитые монархи Европы. Мне понадобилось много времени, чтобы понять: ничто не приносит человеку бо´льших наград, чем искусство успокаивать. Отец украдкой наблюдал за мной; кажется, он оставался доволен тем эффектом, который производило пустое пространство в чудесном облачении, выходящее из венецианского шкафа; что же до меня, то я с бьющимся сердцем давал себе обещание в один прекрасный день получить такие же знаки отличия, достаточно только уметь притворяться и иметь сноровку, необходимую для того, чтобы узнать, но не сказать правду. Таковы были азы нашей профессии, которым отец исподволь обучил меня.
— Пленять, обольщать, поддерживать веру и давать надежду, волновать, но не тревожить, возвышать душу и разум, одним словом — очаровывать, — вот предназначение нашего древнего рода, сынок… Поэтому лишь недалекие умы, которые ни в чем не видят ни капли скрытого смысла и ни малейшей искры надежды, называют нас шарлатанами…
Он закрывал шкаф. И мне казалось, будто сам Ренато, мой дед собственной персоной, только что являлся из волшебного ящика. Но ящик стоял немного дальше, на больших черно-белых мраморных плитах. Довольно было закрыться в нем на несколько минут — и ты выходил оттуда вдохновленным, пропитанным космическими флюидами далеких эфиров; они придавали живительные силы самым слабым. Отец пытался усовершенствовать эту штуковину, руководствуясь некими указаниями, содержащимися во Втором Откровении Эфраима, согласно которым потоки бессмертия циркулируют в небе и могут быть направлены к земле. Что бы ни говорили об этом недоброжелательные историки, подобные господину Дюлаку со своим печально известным трудом «Шарлатаны, бездельники и проходимцы XVIII века», речь шла не о том, чтобы перехватывать эти течения и заготавливать их — как наша Марфа поступала со своими вареньями, — но о том, чтобы лечить больных благотворным действием этих потоков. Говоря так, я имею в виду, что мой отец одним из первых понял: некоторые физические болезни имеют нравственную причину — и добивался излечения психологическими методами. Князь Нарышкин оплачивал эти исследования, требовавшие значительных вложений, ведь только золото напрямую связано с бессмертием.
Ренато Дзага оставил не много имущества, при своей необузданной страсти к увеселениям он тратил деньги налево и направо, по-русски, совсем не по-венециански; отцу же пришлось всего добиваться самому. Чтобы жить и умирать, людям нужна не беспощадная точность фактов, а нечто совершенно иное, я собрался с духом написать об этом именно сегодня, потому что никогда еще иллюзия не играла большей роли в обществе, чем сейчас, и с тех пор, как возникло искусство, наша порода никогда не имела недостатка в работе, которая и состоит в умении произвести впечатление. Я задержусь подольше в кабинете отца, а если читателю наскучила столь скромная сценическая площадка — ведь в наше время это не редкость, — что ж, тогда пусть простит мне, я оставлю его, закрою глаза и увижу ребенка с восхищенным взглядом; он немного потерялся в огромном кресле, среди многих таинственных предметов, между тем как огонь ворчит в печке и на поленьях пляшет мой друг, огненный человечек в костюме Арлекина — красный, оранжевый, зеленый, синий, — которого я, не знаю почему, прозвал китайцем.
Глава II
В рабочем кабинете, где отец принимал посетителей, были оплавленные камни, прилетевшие из других миров, осколки Луны, Сатурна и даже — священное сокровище — обломок звезды Волхвов величиной с кулак. Еще были саркофаги, где почивали египетские жрецы, с ними можно было посоветоваться несколькими способами, о которых не следовало распространяться; были и хартии небесных сфер тех эпох, когда астрология сделала свои первые открытия, и из тех стран, где вскоре она достигла высшей точки развития.
Одна из них принадлежала знаменитому Одбаю из Шираза. Мне удалось увезти ее с собой после большевистской революции, и это помогло мне выжить, я продал ее по хорошей цене Базельскому музею, где она и красуется до сих пор.
Среди оптических инструментов, сделанных для отца в Германии по его указаниям, были и такие сложные механизмы, секрет которых до сих пор не разгадан. Иногда я, слегка посмеиваясь, спрашиваю себя, не держал ли их у себя отец, чтобы поразить воображение тех, кто приходил к нему за советом и щедро оплачивал его гороскопы.
Ничего из этого хлама мечтаний не могло сравниться для меня с книжным шкафом — он производил впечатление поистине чарующее, занимая всю стену за тяжелой шторой из пурпурной парчи, расшитой золотом и серебром, которая открывалась, словно театральный занавес. Тома были покрыты густой пылью и паутиной, потому что домашним было запрещено их касаться; наверняка отец хотел отбить у посетителей охоту совать туда свой нос.
Время, которое терпеть не может все тварное, относится к книгам особенно жестоко. Больше всего оно боится этих переносчиков заразы, заразы вечности, в которой мысли оживают и всегда готовы хлынуть потоком. Мысли иногда кажутся мне семенами, которые тысячелетиями лежали подо льдом, но, едва попав на свет и свежий воздух, взошли, начали жить, расцветать и ликовать. Отец рассказывал мне, что как-то ночью его отвлек от работы подозрительный шорох, он подошел к пергаментам, и Время изумило его грызущими насекомыми, точно такие бегают по циферблату наручных часов. Потребовалось, говорил он мне, воззвать к самым высшим органам Иерархии, чтобы прогнать их.
Опасность, которая угрожала сказочным сокровищам, приносила мне много хлопот. Часто, не в силах заснуть, я вставал, крался к книжному шкафу и, вооружившись тяжелой дубиной, стоял на посту возле книг бдительным стражем. Мне было уже семь лет, возраст рыцарей без страха и упрека, я знал, что старые леса в Лаврове ожидают, что я окажусь достойным тех историй, которые они мне нашептали. Я ждал; Время не появлялось; оно знало, с кем имеет дело; глаза мои закрывались; странствующие всадники в серебряных латах проносились перед моим взором и, опуская копья, приветствовали меня; их шлемы вспыхивали под белыми перьями, а на щитах, среди львов, грифонов и орлов, застывших в парении, я вдруг замечал знакомое изображение — моего щенка Мишку, который вилял хвостом. Отец не раз находил меня у книжного шкафа: я спал, сжимая в руках палку; он брал меня на руки и нес в кровать; склонившись ко мне, он с нежностью спрашивал, видел ли я мерзкое существо; воспоминание об этой нежности становится самым моим крепким и теплым убежищем в часы великого холода, которое называется одиночеством. «Нет, — отвечал я. — Время сбежало; наверняка знало, что я здесь, должно быть, оно заметило меня и мою дубинку через окно и не осмелилось показаться». Но однажды вечером, когда я лежал в кровати, весь обратившись в слух и широко раскрыв глаза, обеспокоенный тишиной, которая не предвещала ничего хорошего, я решил сделать обычный обход и босиком проскользнул в коридор. Все спало; стены, мебель, шторы, как будто сговорившись, хранили тревожную неподвижность; я был слишком утомлен этими уловками, чтобы не почувствовать, что все вокруг меня дышало страхом. Каждый предмет словно затаил дыхание. Сердце било тревогу, и я горько сожалел, что мои друзья — лавровские дубы — так далеко, что отец еще не нашел волшебной формулы их переселения в Санкт-Петербург. Я тихонько открыл дверь; лунный свет падал на книги… Глаза мои широко раскрылись; я подумал, что сердце сейчас выскочит и убежит: Время было здесь; а чтобы его не узнали, притворилось летучей мышью, но тогда я был намного моложе и такие ухищрения не могли сбить меня с толку. Я тут же замахнулся палкой. К сожалению, мне не удалось избавить мир от гнусной твари, потому что я нечаянно вскрикнул; почувствовав, что ее узнали, эта мерзость испустила яростный писк и вылетела в окно. Я разбудил отца и с ревом бросился к нему в объятия; я дрожал от ужаса и стыдился своих слез. Я рассказал ему, что мне не удалось схватить Время за хвост и прикончить его ударом палки, чтобы спасти все то, что было в книгах, чтобы книги никогда не старели, чтобы никто никогда не умирал, а я никогда не разлучался ни с отцом, ни со щенком Мишкой, ни с моими друзьями-дубами и чтобы всю жизнь все оставалось как теперь, таким же счастливым…
Отец прижал меня к себе, я всхлипывал у него на груди; в тишине он гладил меня по голове. Потом сказал, чтобы я не отчаивался, что Время обязательно вернется, не сможет не вернуться. Я еще смогу схватить его за хвост и отдать Авдотье, чтобы она поджарила его на медленном огне — вот участь, достойная его… Он уверил меня, что я не ошибся: конечно, это было Время, прикинувшееся летучей мышью. Да, я умел посмотреть на вещи так, как нужно на них смотреть, — не доверяя их очевидности, их кажущейся обыденности, — как всегда умели это делать все мои домочадцы, те, которых называют иногда шутами или шарлатанами. Я не должен, добавил он, стыдиться прозвищ, которые нам дали, они прекрасней всех на свете. А потом, положив руки мне на плечи и задумчиво глядя на меня своими горящими глазами, которые часто сравнивали с раскаленными угольями, но которые для меня всегда были очень добрыми, он улыбнулся и произнес то, что я далеко не сразу понял: