— И времена не те, и люди не те, да и война не такая. Посмотрите, начали с Порт-Артура…
А в эту кампанию как легко крепости стали сдавать.
— Кто-то умный сказал, — проговорил Кудумцев, — что современные крепости не могут держаться против нынешнего артиллерийского огня. Вот и пошла повальная сдача крепостей. Раньше за это расстреливали… а теперь… Стала слабой власть…
Ну, и… Он замолчал.
— Что, "ну и"… Ты договаривай, коли начал, — сказал Петрик:
— Изволь… Народ любит силу. Слабость он презирает. Сила и богатство, — вот чем можно держать народ и заставить его повиноваться… Ну, а когда силы власти нет… когда, как тебе Похилко, — ах, да и прохвост же, — сказал: "козлятиной кормят", извини, милый мой, народ уже глядит куда ему перебежать под сильную, действительно, державную руку.
— Что же это… Измена?..
— Может быть, и измена, — странно спокойно сказал Кудумцев. — То есть, если хочешь, то до измены-то и не дойдет, если только это интеллигентское «хи-хи-хи» народ не подзадорит.
— Да, зачем… Война, чай, не шутки…
— Э, милый, Петр Сергеевич, им везде шутки… Им и на Шадринской заимке только одни шутки были. А чему распаленного мужика научили, ну и тут на то же натравят.
— Это ты, Толя, напрасно, — тихо сказал Ферфаксов. — Зачем так, и собака от хозяина не уйдет, хотя он ее и не кормит.
— Собака… Да во сколько же раз она благороднее человека, — вставая, сказал Кудумцев. — Ты думаешь, у него думки-то нет… как ты сказал: "кончать надо" — тебе Похилко сказал?… А если эта думка-то обратится в навязчивую идею?…
Тогда за нее все самую жизнь отдадут, а не то чтобы честь… да все это, господа, так условно!.. И когда человек голоден, болен, или еще того хуже — устал, до последней степени, то ему все ничего…
Петрик досадливо пожал плечами. Он опустил голову на ладони рук и закрыл глаза.
Он переставал понимать, что делается. Он уже не знал, что надо делать? Те шаблоны, что сохранил он с лет школьного обучения, никуда больше не годились. Он терялся в этой новой для него войне. Та война, что была полтора года тому назад, когда они так блестяще атаковали и разбили победоносную австрийскую пехоту, обернулась иначе. Точно бог войны — Марс повернулся к нему другой стороной своего лица и с ужасом Петрик увидал, что не военное это было лицо…
"Выпашь… выпашь…" — думал Петрик, уже не слушая завязавшегося спора. — "Пятнадцать миллионов усталого народа… выпашь, порастающая чертополохом и бурьянами…
Нужен отдых… Нужна властная рука хозяина… выполоть, выжечь все эти сорные травы и наново пахать… Наново… наново…"
ХХ
Война шла…Странно было думать Петрику, что это была война. Каждое утро он доносил в штаб полка: — "на участке 1-й сотни 22-го полка ночь прошла спокойно"…
И каждый вечер передавал по телефону: — "на моем участке без перемен"…
Кое-какие порядки он у себя навел. Даже от вшей избавился. Чистоту навел, но тосковал без дела, особенно без своего военного дела, ужасно.
Из узкого окна их землянки в ясные дни видна была уходящая в безпредельность позиция. Странно было думать: от моря и до моря! От замерзшего, в метелях застывшего Балтийского Моря и до синего Черного моря — все то же самое.
Голубоватая сетка проволочных заграждений, как вуалька на лбу мертвеца, и снега… снега!..
Шел январь 1917-го года. Был яркий солнечный полдень. Только что у походной кухни отобедали. Ферфаксов на самодельной керосинке наставил железный чайник.
Вода закипала. Тонкая струйка пара шла из закоптелого носика и туманила стекла окна. В землянке пахло дымком и было тепло и привычно уютно. Петрик достал жестянку с печеньем и поставил на врытом в землю столе.
Дверь без стука открылась. В золотой рамке солнечного дня серая показалась фигура телефониста.
— Ваше высокоблагородие, — доложил он, вытягиваясь в дверях землянки, — со штаба полка телехфонили: — какой-то фимический полковник к нам с пехотного участка идуть. Так чтобы вам встреть его и людей на проверку по окопу поставить.
— Химический полковник, — выдумают тоже, — проворчал Ферфаксов. — Однако, чаю сейчас напьешься, или после?
— После. Ты, Факс, пойди выгоняй людей из землянок, да посмотри, чтобы у всех противогазы были в полной исправности.
— Понимаю. Может быть, и химическому полковнику после предложишь чаю.
— Это мы посмотрим, какой такой этот химический полковник. Если не слишком сугубый, то можно.
Петрик надел шинель, тщательно подтянул ремни и пошел по окопам. С легким гомоном выходили и выстраивались люди. Петрик дошел до хода сообщения и стал там дожидаться. Прекрасный был день. Окопы с солдатским разговором остались позади.
Здесь полная, какая бывает зимою в хорошие дни, была тишина. Через земляной невысокий бруствер хода виднелось заснеженное поле. Далеко по нему вилась легкая сетка проволочных заграждений. Шла она прямо, загибалась к неприятелю, делала угол и прямой, тонкой, кажущейся прозрачной, тенью исчезала в золотом дне. Было тепло, хотя снег и не таял, но так обманывало солнце.
Петрик издали увидал вдруг появившуюся в ходе странную для их боевой, «позиционной» обстановки фигуру. Она появилась как-то вдруг и стала спиною к Петрику. Высокий человек в «мирной» артиллерийской фуражке с бархатным околышем, в «николаевской» теплой, должно быть, на каком-нибудь тяжелом меху шинели, размахивая рукою, выговаривал что-то пехотному офицеру. Тот, оправдываясь, возражал. Их голоса неслись в тишине воздуха по окопу. Мягкий и точно стесняющийся — полковника и грубоватый, что-то настойчиво доказывающий, пехотного офицера. Наконец, пререкания кончились. Полковник протянул руку пехотному и повернулся к Заамурским окопам. Петрик сейчас же узнал полковника и пошел ему навстречу. Он хотел рапортовать и приложил уже руку к краю папахи, но полковник прервал его: — Петрик… — воскликнул он, — вот радостная встреча! Да я бы должен был все-таки о тебе подумать. Да все считал тебя раненым и где-нибудь под крылышком у Али. А ты вот уже где… на позиции. И совсем молодцом, никто и не скажет, что ты так безнадежен был. Ну, хвастай. Верю, что у тебя и химия в порядке, даром, что «сугубая» наука.
Как Петрик не догадался, как не почуял! Полковник был — Долле, Ричард Долле, его верный друг и шафер Валентины Петровны на их свадьбе. С самой свадьбы они не видались. Долле был в своей старой «николаевской» шинели на потертом медвежьем меху, «родительской», должно быть, шинели, с длинным капюшоном, таких теперь и не носили. Его шея зябко была закутана шерстяным шарфом. Из-под шарфа торчала чуть заиндевелая узкая борода лопатой. Она была по прежнему черна. Большой широкий нос покраснел от холода. Он взял Петрика под руку и, насколько позволяла ширина окопа, старался идти с ним рядом. Дружбой и любовью повеяло от Долле на Петрика.
— Ну, хвастай!..
— А ты не поздороваешься с людьми?
— Зачем? Я и здороваться-то совсем разучился, вдруг что-нибудь не так скажу и вы меня засмеете… Надень противогаз, — обратился он к правофланговому солдату…
Так… правильно… А ты… скажи-ка ты мне братец, что ты будешь делать, если неприятель пустит газ?
— По первам в била бить буду. Командиру доложу. На телефон в антилерию, чтобы заградительный огонь, значит, открывали…
— Так… так… А ты, молодец, покажи-ка мне, где у вас хворост, где спички, бидоны с керосином… Это для чего же все?
— Как, значит хаз, он, значит, чижелый и по низу пойдет и его, значит, поднять надо, чтобы он поверху, и он огня, что ли, боится…
— Ну, верно, верно, вот и сугубая наука!.. А правда, Петрик они у тебя лучше, чем там знают… Молодцы, право, молодцы…
Долле быстро и сноровисто все осматривал, поправил солдату, неумело надевшему противогаз, сделал два, три дельных замечания и всем видимо был доволен и удовлетворен.
— Ричард, пойдем ко мне, закусим, что у меня найдется.
— Спасибо, Петрик. Я в пехоте пообедал. Вот, если чайком побалуешь, это с большим удовольствием. А то в пехоте суп рыбный был из консервов и теперь с него пить ужасно как хочется.
В землянке Ферфаксов уже хлопотал с чаем.
— Старый знакомый, — приветливо сказал Долле, — помните меня?
— Помилуйте, господин полковник, — пробормотал Ферфаксов.
— Ну как же я рад, что это ты оказался и, как мне надо видеть тебя и о многом и многом так меня волнующем расспросить. Да, ты оставайся, Факс, ты нам ничуть не помешаешь. Слава Богу, свой человек.
Но деликатный Факс решительно поднялся.
— Там, Петр Сергеевич, бидоны с кислородом как бы не разбросали. Я пойду присмотрю.
— Ну… Вижу… вижу…
Ферфаксов юркнул за дверь. За ним выскользнул, повиляв из вежливости хвостом, и его Бердан.
— Вот… Видишь ли… так многое мне теперь непонятно…
И Петрик, как он это всегда привык делать, когда встречался со своим старым, ученым товарищем, стал выкладывать все, что было у него на душе, все, что накопилось за эти месяцы его жизни в окопах. Он все по порядку рассказал. И про козлятину, так оскорбившую Похилко, и про то, что слышал от пехоты, и про то, что без стеснения сдаются, и про усталость и недовольство, и про то, что читал в газетах и от чего сквозило жутким и страшным словом: «революция»… "дворцовый переворот"… То самое жуткое, о чем он даже и думать боялся, когда один оставался со своими думами, все это он, слегка волнуясь, говорил Долле, от него ожидая помощи и совета.
— Да, Петрик, народ очень устал… Он давно устал… Он перетянут… Нет, довольно. Больше не буду…
Долле отставил железную кружку и отодвинул жестянку с печеньями.
— Что же это… выпашь?
Долле, казалось, не понял, что сказал Петрик.
— Выпаханное поле… Ты помнишь, в день моей свадьбы, как поразило Алю заброшенное пустое поле, поросшее бурьяном. Я еще там указал на маленькую кумиреньку бога полей — "ляо-мяо".
— Да, помню, конечно, помню… Выпашь?… Я боюсь гораздо худшего.
Тяжелая тишина стала в землянке. За окном мерк короткий зимний день. От земли поднимались пары. В фольгу ударяли стекла незатейливого окна. Петрик хотел было зажечь свечу, но Долле его остановили — Не зажигай. Не надо… Я люблю сумерничать. Так легче будет говорить. Ты помнишь… в механике… в артиллерии тоже… мы учили о пределе упругости и сопротивляемости металлов.
— Ну, где мне помнить? — пробормотал Петрик, — сугубые все науки. Их мы изучали в белых перчатках.
— Полно, милый друг. Наверно кое-что помнишь. Так вот, видишь, есть такой предел упругости, переходить который нельзя… просто не рекомендуется…
Например: предел упругости стальной проволоки в 1 миллиметр в поперечнике равняется сорока килограммам. Есть такой прибор для испытания металлов. Это прибор немецкого ученого Шенка. Наш директор Политехнического Института князь Голицын свой прибор изобрел. Просто зажимают кусок металла и тянут его особой машинкой и нечто вроде манометра показывает каково напряжение металла. Ну и вот, для каждого металла есть свой коэффициент упругости и сопротивляемости на разрыв.
И, когда имеют дело с металлами, этот коэффициент принимают в расчет, да еще обыкновенно и к нему прибавляют свой коэффициент, усиливающей надежность изделия.
И, чем ответственнее машина, тем этот второй коэффициент делают больше. Например, для автомобилей ставят этот коэффициент равным пяти, а для аэропланов даже и тринадцати. Значит, металл может выдержать в тринадцать раз большее напряжение, чем от него требуют. Это, ты сам поймешь, для большей безопасности. Ну, а если мы перетянем металл, потребуем от него больше, чем он может дать, то он ломается, приходит в негодность и мало того, что машина ломается, но и самый металл на долгое время теряет свои качества и становится негодным ни на что. В Америке, мне говорили, есть целые кладбища таких брошенных автомобилей. Казалось бы, металл все-таки что-нибудь да стоит; на деле же и металл ничего не стоит. Ну, потом, со временем и он как-то отдыхает, что ли, и становится опять годным в дело. Только очень много надо для этого времени. И человек, милый Петрик, тоже, как металл. И у людских сил есть свой предел напряженности и, когда он приходит к концу, наступает смерть. И самоубийства от этого. Нервы не выдержали. Да, конечно, нервы, а только что такое и самые-то нервы? Просто, перейден предел упругости и наступает преждевременная смерть. Можно было бы подставить к каждому народу, как к каждому металлу, его коэффициент упругости. И в каждом народе, в каждом государстве есть провинции, губернии с более высоким и более низким коэффициентом сопротивляемости. Псковские — одно, а, скажем, Вятские — другое.
И по родам войск тоже увидим разницу. И металл приучают к большей сопротивляемости, так и людей можно сделать более выносливыми. Гвардейские, Сибирские, Кавказские, Туркестанские, Казачьи части показали на войне большую выносливость, чем другие части и, конечно, все это надо было изучить, и в расчетах своих иметь в виду, как механик имеет в виду степень сопротивляемости металлов при постройке машины. У нас на это как-то не обратили внимания. По легкомыслию, что ли, может быть, и по неразумию. Не думаю, однако, чтобы по злому умыслу. Знаешь ли ты, что, когда шло наше наступление в Восточную Пруссию, то только что укомплектованные запасными, не втянутые в поход части, по жаре, по песчаным дорогам, без дневок, делали по тридцати и более верст в сутки… Обозы опаздывали. Утомленные лошади не могли тянуть повозки. Лошадей отпрягали, припрягали в двойном количестве к повозкам, проходили версту, снова отпрягали, возвращались к оставленным повозкам и тащили их дальше. Можешь себе представить, какое при этом было напряжение людей? Упругость и сопротивляемость были превзойдены, ну и вышла катастрофа. Наш Генеральный Штаб всю войну при своих расчетах на силы войск не только не приставлял какой-то коэффициент, чтобы обезпечить стойкость войск, напротив, он всегда форсировал силы солдата.
Требовали невозможного и от войск и от утомленного народа. Ну и не выдержали…
Упругость пришла к концу. И должно оборваться.
— Что же это будет? — Смерть.
— Смерть целого народа?… Смерть России?… Ты говоришь это так спокойно!
— Я, как механик, давно увидал, к чему идет… Остановить невозможно.
Неизбежное должно случиться, а перед неизбежным я спокоен. Этому научила меня наука.
— Но… Остановить это… Дать отдохнуть, оправиться народу и войскам.
— Что же это, мир?… Перемирие?… Ты сам знаешь, союзники требуют от нас все большего и большего напряжения и жертв, и мы должны их дать.
— Но если от этого гибнет Россия?
— Что делать, в игре надо быть честным до конца.
— Как же быть?… Смерть?…
— Может быть, самоубийство.
— Какое самоубийство?
— Революция и есть самоубийство нации.
— Остановить нельзя?… Какою угодно ценою?
— Только ценою сепаратного мира.
Петрик не ответил. В землянке было совсем темно. Эта темнота, казалось, вливалась и в самую душу Петрика. Неизбежное надвигалось на него. Нарушены были какие-то законы механики, «сугубой», но ох какой нужной науки, и Россия…
Россия! — летела в бездну, катилась к неизбежному концу… И кто был виноват?…
— Да, если бы только выпашь, — тихо повторил, поднимаясь, Долле, — выпаханному полю можно дать отдохнуть, оставить его под паром, вырвать, выкорчевать ненужные травы, выжечь их и пахать его снова… Но… Государь, да еще наш, никогда на это не пойдет. В этом сила, в этом и слабость империй. Они честны. Они не могут пойти на подлость, на измену своему слову… А в наш подлый век… Не честные нужны Правители и Государи, а гибкие парламенты. Сегодня стоит у власти одна партия и честно это, а завтра стала у власти партия противоположная и то, что вчера считалось просто подлым, сегодня именно то, что нужно для народа, и им это все прощают и даже находят нормальным и естественным.
Государю Императору сепаратного мира никогда и никто не простит, ну, а какому-то учредительному собранию все спустят. Защита, мол, нации, защита революции, право народа, а народ-то куда самодержавнее любого самодержца… Так-то и, если кто-нибудь сумеет это доказать Государю, на что он ни пойдет для блага народа, для блага России. Помни одно: предел упругости перейден, а законы механики безнаказанно нарушать никому и никогда нельзя… Ну, прощай. Ночь уже. Я заболтался с тобою.