Выпашь - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 27 стр.


Дай мне солдатика проводить меня до штаба кавалерийской дивизии. Туда выслан за мною автомобиль.

— Я сейчас спрошу разрешения Старого Ржонда. На позиции тихо. Я тебя сам провожу.

ХХI

Неизбежное пришло. Оно пришло сначала в виде слухов, потом в виде газетных известий, и, наконец, в форме определенного приказа приводить людей к присяге временному правительству. Слухам можно было не верить, в газетных статьях сомневаться, приказ была сама совершившаяся неизбежность.

Мартовским утром Старый Ржонд собрал к штабу полка всех своих офицеров. И то, что на позиции против неприятеля никого не оставили, показывало, что то, для чего собирали офицеров, считали уже важнее войны.

День был мягкий и туманный. Снег заметно таял и был рыхлый и ноздреватый. У землянки командира полка было томительно тихо. Никто ничего не говорил. Тревога и ожидание легли на лица. Много и нервно курили. Землянка была в лесу, срубленном для нужд армии. Рубили грубо, как рубили солдаты, не обременяя себя нагибанием к низу дерева, но в рост человека. Высокие красные сосновые пни густым частоколом торчали кругом. У землянки была небольшая прогалина. На ней и стали офицеры. Петрик наблюдал их. Кудумцев смотрел в землю и, когда поднимал глаза, загорался в них какой-то безпокойный огонь. Своя была дума у него.

Командир сотни Штукельдорф, с неловко повязанной щекой, с ватой, торчащей из-под платка, тяжко вздыхал и часто сплевывал. Петрик вспомнил, как, провожая его, говорил ему его вахмистр Похилко: — "а що, ваше высокоблагородие, слыхал я, в народе гуторят, — особая украинская армия будет. Может и брешут собаки, а только, если это так, похлопочите, чтобы меня туда узяли, как я есть Полтавский, самое мне там место. Желаю со своими служить". Уже стали, значит, для него его Маньчжурские товарищи не своими.

Штукельдорф хрипло, негромко и как-то неуверенно скомандовал: — "господа офицеры".

Старый Ржонд вышел из землянки. Его лицо было помято и серо. Видно: не спал эту ночь Старый Ржонд. И у него глаза были опущены, а когда поднимал их, бегали глаза, ни на ком не останавливаясь. Ни на кого не глядел прямо Старый Ржонд: точно что гадкое и гнусное он замышлял, чем-то виноват был перед офицерами.

Путаясь и повторяясь, Старый Ржонд изложил события, в общем, уже известные из газет.

— Господа, нам приказано присягнуть Временному Правительству. Сегодня после полудня прибудет из пехотного полка священник, и вы подготовьте людей, объясните им, в чем дело, и… понимаете, чтобы без всяких недоразумений. Приказано и исполнено.

— Солдат и предупреждать не о чем, — сказал Кудумцев, — они гораздо больше нашего знают. Их отношение самое радостное. Они за этим видят конец войны.

Старый Ржонд холодно и строго посмотрел на Кудумцева, но ничего ему не возразил.

— Вот, господа, все, что я вам хотел передать.

Старый Ржонд поклонился офицерам. Офицеры нарушили правильность полукруга, в котором стояли. Одни отошли, другие остались там, где стояли. Стали закуривать папиросы. Петрик подошел к Старому Ржонду. Он с трудом сдерживал свое волнение.

Никогда еще не было на его душе так тяжело, как сейчас. Все точно рушилось под его ногами. Сама земля колебалась. Смерть казалась желанною. Она была лучше этого состояния. Смерть была солдатская, честная смерть. Здесь было что-то, чего еще не уяснил себе Петрик, но что-то подлое и гадкое. Это чувствовалось в общем подавленном настроении и в том, что все люди, еще вчера такие дружные и откровенные между собою, стали как-то настороженно осторожными, точно какая-то выросла между ними стена.

Когда подходил Петрик к Старому Ржонду он еще даже и не знал, что он скажет тому, с кем привык быть всегда прямым и откровенным. Но едва стал против него, как свободно полились слова. Петрик высказывал все то, что передумал за эти страшные дни, когда так стремительно надвигалась на него эта непреодолимая неизбежность.

— Господин полковник, — твердо и смело сказал Петрик, — я Временному Правительству присягать не буду!

Петрик стоял, как заповедал Суворов стоять солдату: — «стрелкой». Каблуки сжаты, колени отбиты, во всей фигуре строевая, напряженная решимость. Рука у края папахи. Очень он красив был в эту минуту. Ставшие было расходиться, офицеры остановились и со стороны наблюдали и прислушивались, что будет дальше. На солнце как-то особенно выделялась георгиевская ленточка в петлице ладно пригнанной солдатской шинели Петрика. Строевая молодцеватость подчеркивала решимость того, что говорил своему командиру полка офицер.

— То есть… Как-с это так?.. — растерянно пробормотал Старый Ржонд, рукою отнимая руку Петрика от края папахи.

— Я присягал Государю Императору и ему одному я только и буду служить. Другим служить не желаю. Я подаю в отставку… А пока выйдут мои бумаги, разрешите мне ухать в Петроград. Я здесь лишний и буду только мешать.

— Но… я не знаю… Как это?… отставка?… Но война-с, Петр Сергеевич, как же во время войны-с?

— Государь отрекся… и войны больше не будет. Кто заставит их теперь воевать?…

Во имя чего?..

— Для союзников, — нерешительно сказал Старый Ржонд.

— Это дезертирство, — громко сказал Кудумцев. В другое время самое слово, не говоря про тон, каким было оно сказано, оскорбило бы Петрика, и Бог знает, что он бы сделал с оскорбителем. Теперь Петрик резко повернулся к Кудумцеву и, повышая голос, обращаясь не только к оскорбителю, но и ко всем офицерам, внимательно слушавшим, сказал.

— Дезертирство — покинуть Государя в эту безконечно трудную для России минуту и давать присягу тем негодяям, которые его заставили отречься… Которые свергли его.

— Народ, — сказал как-то нерешительно полковой адъютант Ананьев.

— Оставь, пожалуйста… Нечего кивать на народ, который ни сном ни духом не подозревает и не понимает, что случилось и что из этого выйдет? Очень мы злоупотребляем этим словом: народ, и не нам, офицерам, этим заниматься… Наш долг… Мой, во всяком случае, долг — не потворствовать этому… Мы офицеры…

Мы сила… Мы этого так просто не примем. Пойдем все к нему… Все… все… вся армия!.. Если та… старшие… не знаю почему?… Мы ротные, мы сотенные командиры, командиры батарей, мы те пружины, что приводят в движение всю армейскую машину… Пойдем к нему… Солдаты еще нам повинуются, поведем же их, и всю эту петроградскую сволочь, тыловиков-то этих, шкурников, испепелим, уничтожим, истребим, а к нему на коленях — умолять его не покидать Россию в этот страшный час…

— Вы пойдете один, — с чуть заметной насмешкой сказал Кудумцев.

Офицеры молчали. Кое-кто тихо и как-то нерешительно, точно земля их держала, стали отходить от землянки. Старый Ржонд стоял у самых дверей ее. Он взялся за край их. Он опустил голову и не находил, что сказать Петрику.

— Нет, — в глубоком волнении, каким-то нутряным, проникновенным голосом продолжал Петрик, — этого не может быть, чтобы я был один… Никогда… Мы, офицеры… Вспомните, господа, кто нас произвел? Кто нас награждал?… Кто так нас любил и жалел… Теперь, когда ему так тяжело, когда так надо, чтобы он услышал наш голос, что же, господа, будем молчать? Во имя чего?…

— Во имя дисциплины, — резко крикнул Кудумцев.

— Ах!.. Дисциплины?… Вот, когда ты ее, Анатолий Епифанович, вспомнил…

Раньше надо было… Раньше… Дисциплины?.. "Делай все, что тебе прикажут, если против Государя, не делай"… Так говорит дисциплина!.. И я не буду делать.

Петрик с мольбою посмотрел на Старого Ржонда. Но Старый Ржонд молчал. По его измятым, изборожденным морщинами щекам текли слезы. Голова его была низко опущена и Петрик понял, что Старый Ржонд не решится. Для Старого Ржонда революция не в революции, а в том, чтобы кому-то, хотя бы и самозваному, ослушаться. А не пойдет за ним Старый Ржонд — и никто из этих, воспитанных в слепом повиновении, не пойдет.

Петрик внимательно осмотрел своих товарищей. Как серы были их лица! Какая безконечная усталость войны лежала на них! Каким утомлением веяло и от их старых пожженных у земляночных печурок шинелей и их небрежно надетых шашек. Они давно не вынимали их из ножен. Они перестали верить, что эти самые шашки им нужны. В них не видели они уже символов рыцарства. Как же звать их?… Ведь и они сейчас — выпашь! Им надо дать отдохнуть, вот тогда они только поймут, что они делают…

Но как же дьявольски хитро придумал кто-то, именно теперь, поднять всю эту революцию… Когда стала Россия, как истощенное поле… А что, если не выпашь, а потерявший силу сопротивления металл, которому место только на кладбище?

— Так я подаю бумаги и уезжаю в Петроград, — сказал Петрик. Он по-уставному повернулся кругом и пошел через рубленый лес. Когда он был шагах в тридцати от командирской землянки, до него донеслись слова Кудумцева:

— Дон Кихот!..

Петрик не оглянулся.

ХХII

Валентина Петровна сознавала: — пир во время чумы… Пускай!.. Все-таки — пир!..

И она пировала. Бог ей послал счастье: Петрик был с нею. Он в тот самый день, когда его полк присягал Временному Правительству, уехал в Петроград. Старый Ржонд пожалел его, да, вероятно, и понял, и выслал ему вдогонку бумаги: отпуск для лечения ран. Это было еще так легко тогда сделать.

Петрик присматривался, искал, придумывал, что же теперь и как делать и не находил ни работы, ни возможностей работать и сам незаметно поддавался тому пиршественному настроению, что создала у себя на квартире Валентина Петровна.

Она ничего не пожалела. Все свои капиталы, все сбережения поставила ребром, точно сознавала, что это не надолго, что это скоро кончится, и жила каждой минутой. Она одела Петрика в штатское. Он не противился этому. Противны были ему новые «революционные» офицеры с красными бантами и с красными лентами, мутило от всей петроградской суматохи. И не мог ее покинуть… Наблюдал и ждал. Отдохнет поле и вернется Хозяин, чтобы работать на нем. Петрик ждал, когда обратно потечет река жизни. Она неслась мимо него бурным стремительным потоком, все сокрушая на своем пути. И не могла она повернуть вспять. Что оставалось ему делать? Он мог или броситься в нее и примкнуть к этому революционному движению, где одни милостивые государи сменяли других и где не было того, кого так страстно ожидал Петрик — Государя Милостивого, кто смилостивился бы над Россией и вернулся на Престол. Но Государя берегли под строгим караулом те самые люди, что имели еще наглость носить гвардейский мундир. Жизнь была вывернута наизнанку — и что мог в ней делать Петрик? Он ходил по улицам, он прислушивался и присматривался к тому, что делалось. Но даже и там, где, казалось ему, хотели образумиться люди, даже и там шли под знаменем революции и, казалось, другого знамени уже не могло быть для России. Что делать? Ждать, когда — если и не потечет река обратно, то отдохнет и образумится народ!

Валентина Петровна сделала все, чтобы облегчить Петрику это ожидание. Она обставила его таким комфортом, какого он никогда не имел.

— Знаешь, Солнышко. Какое странное у меня теперь чувство. Я не помню себя, каким я был до поступления в кадетский корпус. Я помню себя только в мундире.

Всегда надо мною был долг, всегда я должен был желания тела и души покорять дисциплине — и я никогда не мог, по существу, делать все, что хотел. И вот теперь — свобода!.. Я — никто… Я никому не подчинен… Я встаю, когда хочу, иду, куда хочу и делаю, что хочу… Вернее… ничего не делаю.

— Что же… ты счастлив?

Он молчал.

Как хотела она услышать от него, что он счастлив. Она все делала для его счастья.

Она занимала его с утра до вечера. Она читала с ним. Ее большой концертный Эрар опять заговорил. Она играла ему Баха и Листа. Она знакомила его с новыми и такими прекрасными вещами Рахманинова и, играя, она следила за выражением его глаз и, как только замечала малейшее утомление в них, сейчас же начинала наигрывать что-нибудь легкое, какой-нибудь марш, вальс или романс. Она заласкала его, закружила голову своею любовью. Она была еще так прекрасна! Она точно расцвела в эти страшные дни. Он опять, как тогда, когда залечивались его раны, был ее и только ее. Тогда он был с больным телом, теперь у него болела душа, и она исцелит его душу, как исцелила и вернула к жизни его израненное тело.

Петрик ходил по городу — "на разведку". Он искал встреч со своими старыми товарищами, с генералами, у кого спросить совета, у кого научиться, что же делать? Он возвращался домой усталый и недовольный: ничего не было утешительного.

Шло "углубление революции", и одни принимали в нем участие и, не стесняясь, торговали своим мундиром и честью, другие, так же, как и Петрик, ждали, когда потечет река обратно.

Валентина Петровна в тайниках своей души радовалась его неудачам. Петрик оставался с нею, оставался ее. Никто у нее не отнимал его. У нее было теперь отчасти то же чувство, те же переживания, какие были тогда, когда она с Портосом крала свое счастье на их гарсоньерке на Знаменской. Тогда она боялась мужа и знакомых. Боялась, что кто-нибудь откроет их тайну. И теперь она, законная жена своего мужа, все время должна была бояться толпы. Вот ворвется она к ней и похитит, и отберет ее завоеванное ею счастье.

К ней, как и ко всем в те кошмарные дни, приходили с обыском. По счастью — тогда, когда Петрика не было дома. Таня умела принять незваных гостей, умела заговорить им зубы.

— Ну чего вы тут ищете? Гражданка Ранцева музыкантша, в самой опере ее знают.

Спросите про нее у товарища Обри. Очень ее уважают. Когда-нибудь и вам поиграет.

Муж у нее офицер, так этого никто и не скрывает. Так какой офицер? Восемь ранений, почти что, можно сказать, инвалид полный: ну так чего же вам тут искать, ничего вы тут такого не найдете.

В те времена еще было какое-то уважение к искусству и к театру. Таня от Обри достала какое-то удостоверение и их не трогали.

Так и жила Валентина Петровна между страхом и радостями любви и не знала, чего хотеть. Ведь, если потечет река обратно, как того так страстно хотел Петрик, уйдет от нее Петрик и кончится ее счастье. Она просила у Бога какого-то уголка земли, под солнцем всем должно же быть место, — хоть с маленькую горошину. Ну, и жили бы они все в деревне, на хуторе, одни — и ничего им не надо.

Иногда, после страстных объятий и ласк мужа, она заснет. Проснется глухою ночью.

Тихо светит в углу под образом лампада. В их квартире тихо. Где-то далеко протрещит пулемет. Какое ей дело до него? Осторожно она приподнимется на локте и взглянет на Петрика. Его голова совсем подле ее. Спутанные волосы пробиты сединой. Брови нахмурены. Он не спит. Она хочет и не смеет спросить его, о чем он думает в ночной тишине. Боится спросить его, счастлив ли он? И незачем спрашивать: она знает — он не счастлив. Для него счастье не в ее женских ласках, не в покое и уюте, какой она ему создала, а в свято исполненном долге. И он мучается тем, что в это страшное время он ничего не делает. Она знает: для него долг в служении Родине и Государю. В служении Родине через Государя. А когда нет Государя, как и кому служить?

— Ты не спишь, мой голубь, — тихо скажет она. И вспомнит такие же вопросы, такие же тревожные ночи в Маньчжурии. Нет, ей покоя никогда и нигде не будет.

Такова ее судьба. Таков ее крест. Чего она в самом деле хочет? Это пир во время чумы. Ну и будет день, когда чума придет и в их тихое и теплое гнездышко…

Назад Дальше