— Пожалуйте, ротмистр. Атаман вас просют. — Пропуская Петрика вперед себя, Похилко крикнул своим молодецким унтер-офицерским голосом в пространство:
— Скликать песельников, балалаечников до атамана… Да геть!.. Чтобы ж-живо у меня!
И, приподняв внутреннюю белую кошму кибитки, сказал еще раз:
— Пожалуйте-с, ротмистр.
VI
Все внутри кибитки горело яркими огнями. На дворе начинался ночной мороз. Душное тепло шло из кибитки. Пять больших висячих керосиновых ламп «гелиос» висели на проволоках на потолке кибитки и были пущены во всю. Запах восточных курений смешивался с запахом керосиновой гари. В этом ярком блистании огней вся обстановка кибитки: богатые ее ковры по стенам, какие-то ящики или корзины, накрытые дорогими киргизскими вышивками, пестрыми, цветной кожей покрытыми восточными седлами и сбруей, изукрашенной негранеными самоцветными камнями, яшмами и халкедонами, все это восточное пестрое богатство выглядело в огне керосиновых ламп, как обстановка апофеоза какого-то балагана, где шла восточная феерия. Ярко, пестро, и в достаточной мере безвкусно.
В глубине юрты, должно быть, из ящиков было устроено некоторое подобие тахты или дивана. Богатые шелковые подушки и пестрые вышивки сплошь покрывали его. Между них, как какая-то боярыня, в тяжелом восточном парчовом уборе, покрытая золотыми подвесками, браслетами, точно в ризах золотых, сидела, развалясь, молодая, накрашенная и насурмленная женщина. От нее отошел молодой, статный и ловкий молодец в богато расшитом серебряными шнурами и шевронами доломане с полковничьими шнурами на плече и в серебром до колена расшитых чакчирах. Он в два мягких просторных шага был подле Петрика и широко раскрыл ему объятия.
— Какими судьбами?.. Каким ветром, Петр Сергеевич?… Вот уже именно, как говорится, гора с горою не сходится, а человек с человеком… Но, как же тебя, беднягу… Идем… Не узнаешь Анели?..
Накрашенная женщина приподнялась со своего места, протягивая руку Петрику, и томным голосом сказала:
— Дае слово. Никак не узнать нашего пана ротмистра. Милости просим к нашей хлебу соли.
Милостивым, должно быть заранее разученным, «королевским» жестом Анеля протянула руку, звенящую многочисленными браслетами Петрику, и Петрик, не отдавая себе отчета в том, что он делает, прикоснулся к ней губами. Запах терпких китайских духов ударил ему в нос.
— По делу? — сказал Кудумцев. — Пройдем пока ко мне в кабинет. Расскажи про твои скитания. Анеля, распорядись ш-шикарнейшим ужином! Да, прикажи заморозить побольше гусарского напитка.
Взяв под руку Петрика, Кудумцев повел его по некоторому подобию коридора из кошм, где едко пахло верблюжьим войлоком и, откинув кошму, пропустил Петрика в соседнюю юрту. В ней, за низким столом, ярко освещенным керосиновою лампою, над громадною стратегическою картою России сидел человек неопределенных лет в таком же расшитом гусарском доломане, какой был и на Кудумцеве.
— Мой начштаба, полковник Перфильев, — небрежно представил вставшего при их входе человека Кудумцев.
Петрик невольно обратил внимание на странную и страшную, почти трупную, бледность лица Перфильева. Большие, очень светлые глаза с непередаваемой печалью заглянули в глаза Петрику. Перфильев подал белую, вялую, точно безкостную руку Петрику, поклонившись, вышел из юрты на воздух.
Петрик и Кудумцев остались вдвоем.
— Ну?… Каково?… — не скрывая самодовольного восторга, сказал Кудумцев, играя вороватыми цыганскими глазами. — Видал-миндал!.. Здорово все пущено!..
Черные гусары!.. А?. Вот это я понимаю! И они меня понимают, — Кудумцев сделал широкий жест по направлению бивака. — Тут, брат, козлятиной кормить не станут.
Нам подавай молодого барашка… У меня — организация!.. Ну, ты как?.. Откуда?
— Я… От адмирала Колчака… Был послан с эскадроном в двадцать коней искать связи с атаманом Анненковым. Мои люди мне изменили… Взбунтовались. Я долго скитался по степи один. Случайно набрел на твой отряд.
— Да, они, подлецы, всегда и всем изменяют. Да, сознайся, было-таки у тебя такое интеллигентское «хи-хи-хи». А?.. Помнишь, мы не раз говорили. Народ понимать надо. Народ ребенок. Его тешить надо. Его кормить надо. А вы ему, поди-ка, высокую материю преподносили. Учредительное какое-то собрание. Черта лысого он в нем понимает. Ему подавай только… Посмотри у меня… Разливанное море вина… и какого!.. Все заграничные марки… Из консульских и губернаторских погребов забрато. Из лучших китайских магазинов притащено. А коней видал?.. Со смаком выбирал… Любовно и с понятием. Они мне все лучшее с наслаждением тащат, потому: они понимают, кому… Я их никогда не обижу. Атаману первая чарка… А за атаманом и по их усам мед потечет… А женщины?… — и, подражая, Шаляпину, как тот поет, изображая хана Кончакского, Кудумцев склонился к уху Петрика и напел не без суровой страсти: — "хочешь женщину?.. Достам из-за Каспия"… — и захохотал грубо, восторженно, дико и страшно. Что-то не-человеческое было в его смехе.
— С кем вы воюете? — тихо и настойчиво спросил Петрик, приближая лицо к Кудумцеву и строго глядя в его глаза.
— То-есть с кем?… Со всеми, кто посмеет мне не повиноваться и не исполнит моего приказа.
— А Россия?..
Это слово точно страшным призраком вошло в полутемную кибитку. Россия дышала с разложенной, и до пола спускающейся карты с зелеными разводами. На ней лежала рука Кудумцева. Тот быстро отдернул руку от карты, точно жгла его карта.
— Россия… — проговорил после короткого, но тяжелого молчания Кудумцев. — А где она, эта Россия? Ты скажи мне это? России нет. Есть Ры-сы-фы-сы-ры, слыхал ты такое дикое слово? С теми, кто там, мне не по пути. Я люблю народ. Я ему готов служить — и тем, кто несет свободу и волю, и землю этому народу. А там рабство перед жидами и инородцами. Там третий интернационал, то есть именно то самое интеллигентское «хи-хи-хи», которое все отрицает — и прежде всего Бога и человеческую личность. Там много дерзания, да дерзание-то тамошнее мне не слишком по вкусу.
— Постой, Анатолий Епифанович, а «белое» движение и Колчак?
— Белое движение… Помнишь как-то в Манчжурии, а потом на позиции, говорили мы все об Апокалипсисе. И там о победе. Славно там это сказано о побеждающем…
Побеждающему все. Ему и манна и какой-то белый там камень и милость Божия… А где у Колчака победы? Тебе твои людишки не зря изменили, знать почуяли, что пора пришла твой корабль покидать. Вы у атамана Анненкова ищете опоры. Значит, не сладко у вас. Что же, я поведу своих молодцов на ваш разгром? Это за то, что они мне слепо и безповоротно доверили свои жизни. Да ведь и у Колчака, поди, эти самые «хи-хи-хи» сидят…
— Какие «хи-хи-хи»? Побойся ты Бога, Анатолий Епифанович. Что ты такое говоришь, чего не понимаешь.
— Какие?.. Изволь: интеллигенция… масоны… иностранцы. Поди, иностранными миссиями обложился, как подушками, и думает, что они его спасут, а ему, иностранцу-то этому самому, до России, как до прошлогоднего снега. Никакого, то есть, ни дела, ни интереса. У вас там, поди-ка, партии, и каждый свою выхваляет.
Что, мол, не по моей программе, то и никуда не годится. Я, брат Петр Сергеевич, тебе твоими словами и отвечу. "Вера, Царь и Отечество" — это единый лозунг, который у нас и последний каторжник понимает, и чему готов и покоряться и подчиняться. А остальное… будут служить лишь из-за страха, как и большевикам служат.
— Вера, Царь и Отечество, верно, святые то слова, Анатолий Епифанович, да разве с этими ты словами ведешь своих людей?
— Ты мои лозунги, чай, видал.
— С нами Бог и атаман?
— Ну да. Кажется, и ребенку ясно.
— Мне не ясно. При чем тут Бог? При той-то жизни, о какой ты мне только что рассказывал.
— Это ты, пожалуй, и прав. Бога я так для людишек пустил. Ты знаешь, я в то, чего не видал, не очень-то верю.
— Мало ли чего ты не видал, — с досадою сказал Петрик. Он был сильно взволнован. Он встал и прошелся по юрте. Кудумцеву, казалось, нравилось его волнение.
— Так ведь доказано, Петр Сергеевич, научно доказано, что Бога нет. Мне даже смешно с тобою об этом говорить. В век радио, этих дерзновенных полетов на аэропланах, этой страшной техники — и вдруг говорить о Боге!
— Что там доказано! Ничего наука не доказала, кроме своего полного безсилия.
Вся жизнь, эта самая пустыня, ежечасно и ежеминутно миллионами уст творит хвалу Творцу мира.
— Ну, оставим Бога. Мы с тобою не богословы, — как-то скоро согласился Кудумцев. — Куда нам в такие высокие материи залезать. Это Факсу в пору. А нам…
Вторая часть моего лозунга… Ты ее усвоил: "и атаман", — торжественно и важно почти выкрикнул Кудумцев.
— Вот именно ее-то я никак не понимаю.
— Кажется, легче легкого понять. Все мои люди и поняли и усвоили.
— Что же это значит?
— Это значит: «Я», с огромнейшей этакой буквищи. Все от меня, все через меня и ничего помимо меня или без меня, кого люблю — милую, кто мне не по нраву — казню. Я, это, если хочешь, — Степан Разин, — всегдашняя моя мечта. Мой идеал со школьной скамьи.
— Разбойник?
— Да, если хочешь… Но Разин разбойничал при Царе… А я при ком? Что же мне — большевиков, что ли, прикажешь стесняться, или Колчака, который все отступает и чем еще кончит, никому неизвестно. Царя и я бы побоялся. Ибо перед Царем ответ держать — страшное дерзновение для этого надо иметь. Но царь отрекся. Царь бросил нас во время войны в грозную минуту бунта.
— Что ему оставалось делать? Ему все изменили.
— Петр Сергеевич, помнишь ты тот страшный час, когда наши пути первый раз скрестились и мы разошлись с тобою, чтобы вот как и где встретиться. Царю изменили… Ну, а кто первый не исполнил своего царского долга?
— Что… Послушай, Анатолий Епифанович, ведь ты прямо ересь говоришь.
Глаза Кудумцева стали дикими и мутными. Он несколько мгновений, не мигая, смотрел на Петрика.
— Так слушай, Петр Сергеевич. Я тебе твоими… твоими, страшными словами, скажу такой ужас, от которого у тебя волосы зашевелятся на голове. И у Государя, как и у нас с тобою, простых смертных, есть свой долг. И долг этот не только миловать и жаловать, но и казнить и, если то надо, то и своеручно казнить, как то делал Петр, за что история его и назвала по праву — Великим. Ты говоришь, ему изменили? Вспомни события. К нему приезжают в Псков какие-то милостивые государи.
"Извольте, мол, отрекаться, а не то в Петрограде такое будет". А в Петрограде и действительно такое делается и никто никого не слушает. Однако, тысяч поболе ста там войска стоит, и войско-то это ждет, как развернутся события и к кому приспособляться и к кому надо на животе ползти и верность и подлость свою показывать. Вот долг-то царский в том и состоял, чтобы выйти к этим самым милостивым государям, что так сладко поют о необходимости и неизбежности отречения, выйти, как умели выходить Романовы, как умел выходить тот же император Николай I, выйти к конвою, к дежурству, к этим самым флигель-адъютантам-то холеным да задаренным, показать на этих господчиков, да и сказать и, даже не громко, но твердо и настойчиво сказать: "повесить их"!.. И представь тогда, как еще повесили бы их! А потом телеграмму в Петроград тамошнему командующему войсками. Я, мол, пришедших меня уговаривать изменить моему Государеву долгу приказал повесить и их повесили. Приказываю и вам: всех, не повинующихся долгу и присяге, перевешать. И как бы этот самый Петроградский гарнизон-то кинулся бы хватать Думу-то эту самую, любо-дорого было бы смотреть! Так то…
— Легко, Анатолий Епифанович, говорить теперь. А каково-то было тогда.
— Я это знал и тогда. Я и тогда смотрел, у кого власть и сила, и за тем и шел.
И я тебя, прости меня, Петр Сергеевич, Дон-Кихотом даже назвал.
— Слышал, — с плохо скрытою досадою сказал Петрик. — Что старое поминать.
Тогда все как не в своем уме были.
— Поверь, Петр Сергеевич, тогда пятью, шестью такими казнями такой та-ра-рам можно было бы учинить, что вся эта революция к чертям английским полетела бы.
История тогда листала страницу. И что на другой странице написано, кто скажет?
Сумел подавить безпорядки — и это бунт, а не сумел, вини себя сам — это уже безповоротная революция. Личность, то есть, я разумею, сильный человек сам напишет такую историю, какую захочет. Вот и я…
— Пишешь историю, — сказал с горькой иронией Петрик. — Ты подумал, как был устал и измучен в эти страшные февральские дни Государь, и никого подле него, кто бы мог ему подсказать мудрое решение. Всех сверху донизу охватил тогда какой-то маразм. Выпаханное поле тогда была Россия и все кто в ней жил.
— Спросили бы меня, — жестко сказал Кудумцев.
Петрик молча пожал плечами. Кудумцев не продолжал. Он был доволен тем впечатлением, которое он произвел на Петрика. Он казался самому себе громадным и властным. Он рад был, что все это видит именно Петрик. Перед ним ему приятно было куражиться. Он закурил папиросу и смотрел на Петрика. Жалкий тот имел вид.
Голодный и потрепанный. Кудумцев наслаждался этим. Он опять напел: "Хочешь ж-женщину…
Возьмем из-за Каспия"…
— Где Факс, не знаешь? — спросил Петрик.
Молчание становилось тягостно ему.
— Чудак, болван… Недалекий парень. Я звал его с собою. Нет, подрал к Деникину.
Говорят… тоже отступают…
Через тонкие кошмы было слышно, как подле юрт собирался народ. Бряцали сабли, звенели шпоры. Прокашливались люди. Кто-то перебрал лады на гитаре или на балалайке.
Кудумцев встал с низкого табурета, на котором сидел. Он рукой показал за стену.
— Ты слышишь — народ. Народу гулять хочется. Я гуляю с ним. Пусть веселятся до сыта. Их день настал. На их улице праздник. А там, длинен или короток тот день, не все ли равно? Свое мы возьмем и всласть погуляем. Все мое, сказало злато, все мое, сказал булат. Булат у меня в руке… Погуляем, Петр Сергеевич!..
VII
Сочный аккорд гитар и балалаек раздался в ночной тишине и тот же надрывный, сорванный, измученный, перепетый голос, что пел тогда, когда эскадроны шли походом, напел с душою:
— "Начинай, запевай — песню полковую. Наливай, выпивай чару круговую"…
— Идем, Петр Сергеевич. Товарищи ждут нас. Помянем старое. За чарой круговой забудем все… Забудем и горе Российское…
Как по указанию опытного декоратора, все в юрте, откуда они полчаса тому назад вышли, изменилось и в формах, и в красках. Вся передняя часть юрты была снята.
Лампы, кроме одной, стоявшей на большом и длинном столе, были погашены. Синяя ночь пустыни глядела в юрту. В ее неясном свете все приняло другие, более красивые и фантастические формы.
— Господа офицеры! — раздалась команда. Человек двенадцать, одетых в черные, расшитые серебром доломаны вытянулись под пологом юрты. В полумраке они казались молодцеватыми, красивыми и отлично одетыми. Балаганная пестрота скрадывалась темнотой. За ними стройными казались ряды песенников и балалаечников. За столом на некотором подобии тахты полулежало и сидело несколько женщин. К ним и повел Кудумцев Петрика. Он усадил Петрика подле Анели и со своего места Петрик мог очень хорошо наблюдать всех женщин и все, что происходило в юрте.
"Наши дамы", как их назвал Кудумцев, были несомненно «реквизированы», как скот и лошади, по окрестным кишлакам и поселкам. Это были таранчинки и сартянки. Было и две, или три — Петрик не мог хорошенько разглядеть — русских из переселенческих хуторов. Петрика поразило выражение их лиц. Они были взяты силою — и взяты в самое скверное рабство. В их лицах ожидал Петрик увидеть безнадежную тоску, страх и отчаяние. В них же было больше любопытства. В них была страсть. Они все были слишком даже одеты. В полураскрытой юрте было холодно.
Они были в тяжелых шелковых халатах и шубах, в дорогих мехах, в пестрых самоцветных камнях и в тяжелых золотых уборах. Но их одежда, пожалуй, еще более возбуждала чувственность. Намалеванные лица с подведенными глазами горели страстью. Точно нанюхались они кокаина, надышались опиума. Почти все курили — кто маленькие, тонкие, китайские трубочки, кто русские папиросы. Они сидели молча. Петрик смотрел на них, на всю эту обстановку разбойничьего пира и думал: