Выпашь - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 36 стр.


— Идемте, ваше высокоблагородие, — тихо сказал Лисовский — ни минуты нам терять нельзя. Комиссар возвращаются.

— Лисовский, ты остаешься с ними?

— Мне нельзя иначе, — глухо сказал солдат. Петрик не слышал ответа Лисовского.

Он только видел его лицо, ставшее таким добрым и славным, каким было оно в полку.

И Петрик поверил Лисовскому. В том состоянии слабости и размягченности, в каком в это время он находился, ему приятно было отдаться на чье-то попечение.

Лисовский казался старым другом, его былым встовым. Лисовский вывел Петрика во двор и попросил его сесть в арбу. Петрик не спорил. "Это еще не казнь", — подумал он, — "когда поведут на казнь, тогда успею".

Это была его последняя сознательная мысль. После наступил сладкий и приятный покой. Арба колыхнулась, должно быть, поехала. Кто-то забросал Петрика кошмами, и тяжкий душный кошмяный верблюжий запах охватил Петрика вместе со сладким небытием… "Нирвана… Смерть", — неясная и нечеткая мелькнула мысль в голове Петрика и все слилось в мутную, то бредовую, то безсознательную пелену, где было что-то сладкое, и во всяком случае совсем не страшное.

Страшное осталось позади.

ХI

Петрик лежал на спине. Нечто мягкое, а не верблюжий войлок было под ним. Чувство покоя и тишины владело им. Он всем телом, каждым мускулом и нервом чувствовал нарастающее здоровье. Золотой свет был кругом. Петрик не открывал глаз. Он чувствовал, как этот свет окружал его и как бы пропитывал чувством силы и здоровья. И было страшно: откроет глаза, и нарушится сладкая гармония золотого света, так приятно колдовавшая его. Он вспоминал все, что произошло с ним в эти дни. Он не отдавал себе еще отчета во времени и лишь смутно помнил о каком-то таранчинском кишлаке, где он как будто встретился с Лисовским. Потом было другое: какой-то узор, сплетенный из действительности и кошмарных снов, то страшных, то сладких, но всегда занятных.

Было медленное движение арбы по пустыне и надоедные крики погонщика монгола: "у-о… у-о"!.. Перед Петриком мотались общипанные, грязные хвосты лошадей и выдавшиеся от худобы конские маслаки. Отвратительно пахло грязной верблюжьей кошмою, было душно и тяжко дышать, становилось страшно. И вдруг — Петрик вступал в мир грез.

Все принимало иной вид. Лошади по-прежнему шагали вперед, но арба катилась назад, и в этом не было ничего необычного или страшного. Вместо пустыни перед Петриком стоял высокий, березовый сад. Сквозь его аллеи просвечивал белый дом с колоннами.

И самое приятное было сознавать, что кругом пустыня, и никакого дома, ни сада быть не может, а вот он так ясно видит и дом и сад, что даже ощущает нежный запах молодых березовых почек. Это продолжалось долго. Потом наступала темнота — и тогда все сливалось в пустоту, в какое-то страшное "ничто".

Вдруг проснется Петрик и видит: он лежит на кошмах не в арбе, а на земле. Лунный свет мягко светил над ним. Подле пасутся стреноженные лошади и кисло пахнет мокрой солоноватой землей. Белые, розовые и голубые скалы, точно громадные пальцы, торчат неподалеку. Кругом цветут невиданные цветы. Он вспоминал, где, когда слыхал, или читал он про такие цветы и, наконец, память находила, где? В необыкновенных рассказах Эдгара По. Там цвели «асфодели». Петрик повторял это слово, и оно точно отвечало необычному виду обточенных водою мирового потопа и ветрами скал мергеля, имевших причудливый вид. Он шептал: "асфодели… асфодели"…

Монгол, — он казался Петрику громадным и страшным, — поднимался подле, накрывал Петрика кошмами. Опять душный воздух, верблюжий запах становились нестерпимыми, и Петрика охватывало небытие.

Иногда Петрик приходил в сознание и отдавал себе отчет в том, что с ним. У него, должно быть, тиф — и в сильной и тяжелой форме. Не все ли равно? Его куда-то, по приказанию Лисовского, везут монголы. Не все ли равно, куда и зачем?

Лежа в золотом свете, Петрик понял, что его привезли. Золотой свет сказал, что привезли его не в плохое место. Об этом говорил и совсем особенный воздух океана, или пустыни, такой легкий, каким он только и может быть там, где много трав, где свобода для ветров и где нет людей. Этот воздух так легко вливался в легкие Петрика, что груди не надо было делать усилия, чтобы пить его. От всего этого радость входила в его душу. Петрик долго не решался открыть глаза, боясь, что пропадет все это очарование. "А вдруг это и есть смерть… нирвана? Там — асфодели… и золотой, теплый свет".

Наконец, Петрик собрался с духом, открыл глаза и осмотрелся.

Его поразила необыкновенная правильность, гармоничность и симметрия покоя, где он лежал на низкой постели. Это была просторная и высокая каменная комната.

Никаких украшений, обоев, или картин не было на прямоугольной стене перед Петриком. В середине белого прямоугольника, совершенно точно в его центре было вырезано окно. Ни стекол, ни рам, ни занавесей не было. Бока окна показывали громадную толщину стен постройки. В это окно, как сквозь какую-то раму, смотрел широкий вид, очаровавший Петрика своим величественным простором. Дух захватывало от его безкрайной дали. Солнце было высоко, и вся степь, открывшаяся перед Петриком через прямоугольник окна, была залита его золотыми лучами. Она цвела.

Голубое море тюльпанов колебалось под невидимым и неощущаемым ветерком. Точно прекрасное муаровое полотно было распростерто за окном, и каждое мгновение меняло краски и тона. До самого небосвода была голубая степь. Нигде не было в ней никакой постройки, никакого жилья, ничего и никого живого. Ее просторы, голубой ее цвет, совсем другой, чем голубизна неба, нежный, непередаваемый дух, что шел от нее, восхитили Петрика, и он долго не мог оторвать глаз от окна.

Он ушел в созерцание этого прекрасного вида и сначала прослушал звуки, родившиеся за ним. Земные звуки. Чей-то голос неясно и нечетко бормотал, и Петрику показались знакомыми и родными им произносимые слова:

— Гос… ом… ми… — говорил кто-то слегка в нос — Ом-ми-гос…

— Господи помилуй, — пояснил себе Петрик.

Он прислушался внимательнее.

Нет, это не было "Господи помилуй". Петрик уловил слова. Они повторялись, нанизываясь длинною, несвязною нитью. Им в такт щелкали костяшки четок.

— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум… — и опять после короткого промежутка времени: — ом-ма-ни-пад-мэ-хум…

Петрик повернулся от окна. За его постелью, на полу на рисовой циновке, поджав по-восточному ноги, сидел рослый, коротконогий человек. Его гладко обритая голова была опущена. Узкие косые глаза были устремлены вниз. Он был одет в белые просторные одежды, и желтый плат был перекинут через левое плечо. Лицо было в мелких морщинах. Человек этот держал в руках черные четки и, перебирая их, бормотал совсем так, как бормочет причетник, повторяя сорок раз: "Господи помилуй".

— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум… Ом-ма-ни-пад-мэ-хум…

Петрик приподнялся на локте. Было несказанно приятно сознание силы и того, что руки ему повиновались.

— Где я? — спросил он.

Монгол мягко, тем красивым движением, каким встают восточные люди, привыкшие сидеть на земле, не опираясь руками, медленно и гибко поднялся с циновки, внимательно посмотрел на Петрика, низко поклонился ему и, протянув обе руки ладонями вперед, поднял ладони кверху, делая жест, приказывающий Петрику лежать и ждать, — потом повернулся к старой дубовой двустворчатой двери и неслышными шагами подошел к ней. Дверь мягко раскрылась на обе половинки, монгол скрылся за нею. Петрик остался один.

ХII

Много прошло времени в полном одиночества Петрика и тишине. Но ни это одиночество, ни тишина не тяготили выздоравливающего. Напротив, он испытывал удовольствие покойно наблюдать, как двигалось солнце над землею, как заглянуло оно к нему в окно и осветило всю комнату с простыми белыми каменными стеками.

Голубая степь стала лиловой. Дали развернулись шире. Больно глазам было смотреть: слепило солнце.

Шум многих шаркающих шагов на лестнице за дверью обратил внимание Петрика. Дверь растворилась, и в горницу стали входить монголы. Они несли желтые и белые подушки и клали их вдоль стен. За этими монголами вошли другие в просторных белых одеждах с желтыми накидками. Все они, входя, низко, по-монастырскому кланялись Петрику. Петрик вспомнил, как когда-то в детстве он с матерью был в православном монастыре, и там совсем так же и такими же поклонами их приветствовали монахи. Петрик узнал там слово, показавшееся ему тогда вычурным и смешным: «братолюбие». Еще услыхал он там же и другое слово: "добротолюбие".

Тогда и там — не придал он этим словам значения. Другое было у него на уме, и он скоро их совсем позабыл, и вот когда вспомнил! В поклонах входивших монголов Петрик почувствовал это самое: «братолюбие». Те, кто несли подушки, стали вдоль стен, а те, кто пришли за ними, сели на подушки. Последним вошел высокий плотный монгол. Он был в таких же длинных белых одеждах, но на голове у него была желтая с золотом трехрогая шапка. Он видом и одеянием напомнил Петрику католического епископа. Этот человек — вероятно, тоже епископ, так подумал о нем Петрик — медленно, неслышно ступая в мягких китайских туфлях, подошел к постели Петрика и сел у Петрика в ногах. При его приближении Петрик приподнялся и хотел встать, но епископ рукою показал Петрику, чтобы он лежал. Петрик остался полусидящим, прислонившись к подушкам. Он смотрел на епископа, на вошедших впереди него монголов и соображал: снится это ему опять в горячечном тифозном бреду, или это совсем необычная явь. Вопрос: "где я"? "что вы за люди"? — был у него на уме, но как, на каком язык это сказать? Петрик понимал, что спрашивать по-русски безполезно. Он старался вспомнить китайские слова, но все лезли ему в голову такие неподходящие! И Петрик молчал и ждал, что будет дальше.

Старый монгол положил теплую руку на лоб Петрика, точно хотел посмотреть, есть ли у гостя жар. Потом положил руку на руку Петрика и трогал пульс. Все это время Петрик чувствовал себя во власти этого человека. Из-под шапки смотрели на Петрика узкие темные глаза: два черных бриллианта. На лице не было ни бровей, ни ресниц, и красноватые веки старчески припухли. У монгола была большая голова и под шапкой чувствовался мощный череп. Голое лицо было покрыто сетью мелких морщин. Монгол показался Петрику добрым доктором. Такой именно у него и в детстве был доктор, толстый, добрый, с лысой большой головой и безбровыми глазами. Только у этого глаза были косые и лицо бледно-желтого цвета. Монгол долго держал руку, все время проницательно глядя в глаза Петрика.

— Ну вот, сын мой, ты и поправляешься. Теперь скоро и силы начнут к тебе возвращаться, — тихо сказал монгол.

К крайнему изумлению Петрика, монгол сказал это на чистом русском языке с тем мягким акцентом, с каким говорят восточные люди не столько от неумения говорить по-русски, сколько из восточной вежливсти, не позволяющей говорить с гостем громко и грубо.

— Вы говорите по-русски, — прошептал Петрик. — Кто вы?.. Где я?

Что-то похожее на улыбку появилось на лице монгола. Морщины пробежали по нему рябью. Глаза еще более сузились.

— Сын мой, ты находишься в ламаистском монастыре. В полной безопасности. Я настоятель этого монастыря, и я русский.

Монгол жестом обеих рук показал Петрику, чтобы тот молчал и не спрашивал больше.

— Тебе, сын мой, нельзя волноваться и уставать. Мы поговорим подробно потом. А теперь — лежи покойно и отдыхай. Набирайся сил. Они тебе так будут нужны.

Он встал, за ним встали все пришедшие с ним монахи. Они пошли к дверям, одни впереди, другие сзади настоятеля. Комната опустела. Петрик долго, в приятном оцепенении лежал на постели, не соображая, что же это было? Новая картина бреда среди тысячи других картин, или это была явь, выздоровление? Но как было все это странно, необычно и полно непонятной тайны!

Перед ним, за окном, в золотые туманы садилось солнце. Теперь можно было смотреть на него. Даль безкрайной пустыни простиралась там. Эта даль звала и манила. Пустыня, даль не были грезами. Они дышали вечерними ароматами и были самою настоящею действительностью. В этом были их очарование и ужас. Как, значит, далек был Петрик от России!

Он лежал в странном, бездумном полусне. Что мог он предпринять? Слабый, едва оправившийся от болезни, не знающий даже точно, где он находится и что с ним будут делать приютившие его люди. Одно успокаивало: настоятель монастыря, — Петрик вспомнил, что их называют "ламами", — сказал, что он русский. Он был монгол. Это говорили и цвет его лица, и весь его вид. Но он сказал: "я русский".

Если Петрику удастся поговорить еще раз с ним, они найдут общий язык — и они друг друга поймут…

В тишину просторного покоя, в его молчание опять, как и раньше, вошло невнятное бормотание. Монах-монгол сидел в углу сзади Петрика.

— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум….ом-ма-ни-пад-мэ-хум, — неслось из угла.

Эти непонятные слова так отвечали темневшей за окном пустыне и надвигавшейся там ночи. Таинственной смене дня ночью, не скрашенным никаким далеким костром сумеркам, несказанно красивой игре теней и красок, прозрачных, нежных и воздушных, всей этой великой тайне природы, столько раз виденной Петриком и точно в первый раз замеченной, отвечали эти странные, мистические и непонятные, с ужасающей настойчивостью повторяемые слова:

— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум!..

ХIII

Настоятель монастыря — «Канбо-лама» — стал часто приходить к Петрику. Он навещал его, как хороший врач, следящий за выздоровлением больного, как добрый друг, но еще более, как учитель жизни. Он приходил уже без свиты монахов, в сопровождении одного старшего монаха-"гэцуля". Тот садился в углу комнаты и погружался в созерцание, изредка перебирая четками. В эти минуты он был похож на католического викария, сидящего в высоких креслах собора во время проповеди своего епископа.

"Канбо-лама" тихим, мерным голосом рассказывал Петрику свою жизнь. Он объяснил в первый же свой длительный приход, почему он, будучи монголом, назвал себя русским. Он был русской культуры. Его фамилия была Джорджиев. Он был сыном богатого купца, торговавшего с Россией воловьими кожами. Он родился и вырос в Урге, но уже в раннем детстве бывал с караванами отца в России, и свободно говорил по-русски. Отец хотел сделать его европейцем. Джорджиева отдали в Семипалатинск, в гимназию, потом он окончил Казанский университет, поехал заканчивать свое образование заграницу, был в Германии и Англии. Повсюду он обращал на себя внимание. Монгол… желтый… и интересуется Гете и Гегелем, изучает Шопенгауэра и Ницше, знакомится с творениями Маркса. Все интересовало его. Он изучал католичество и протестантизм, он хорошо знал сущность православия, и он обо всем мог умно говорить. Блестящая в европейском смысле карьера его ожидала. В любом университете Старого или Нового Света ему готова была кафедра монгольского языка, литературы, или ламаизма. Он был знаком с исследователями центральной Азии. Они были его друзьями, и до некоторой степени учениками. С профессором Позднеевым он долго был в переписке. Но он заскучал по своей Урге.

Кажется, в мире нет города более скучного и унылого, чем Урга. Пустыня, пыльные улицы без садов, низкие дома-избы, все плоско, пыльно и безотрадно. Джорджиев вернулся в нее, когда ему было за сорок лет, и вдруг понял, что все, что он видал в Европе, было тленом и пустяками, тем «преходящим», не стоящим внимания, временным, исчезающим, гниющим, разваливающимся, о чем так прекрасно учили его в детстве ламы-наставники. Призрачная обманчивая "конечная пустота", вот что был европейский мир, столько лет им изучаемый. Джорджиев убедился, что единственная ценность здешнего мира — в исполнении "белых добродетелей", тех «парамит» подражания Будде, что указаны в ламаистском учении. Джорджиев поселился в Урге.

Назад Дальше