Неизвестно, долго ли старая Степанида разговаривала бы сама с собою и жила в давно минувшем, если б пронзительный скрип двери не возвратил ее опять к существенности: к ее осьмидесяти летам и бедному состоянию женщины, живущей отдачею внаем углов своего дома. Итак, перелетев в один миг от пятнадцати лет к осьмидесяти, от молодости и красоты к морщинам и безобразию, Степанида вздрогнула, оглянулась и с поспешностью встала: перед ней стоял молодой человек пленительной наружности, одетый просто, но которого все приемы и самый даже поклон показывали знатного барина и имели в себе что-то увлекающее, что-то обязательное, чего никогда не бывает у людей низшего класса.
Старуха хотела было спросить: что ему угодно? Но он упредил:
— Позвольте мне узнать, что продается здесь? Вот, я вижу приклеенную бумагу на окне, это, конечно, объявление, я не мог рассмотреть хорошенько, что на ней написано?
— На ней написано, батюшка, одно только слово: «угол», и он отдается внаймы; а изделий здесь никаких нет, исключая, когда угол мой занимает какая рукодельница, так она продает свою работу, но и то не на дому, а относит в магазин или гостиный двор.
Пока старуха объясняла Тревильскому значение бумаги, наклеенной на окне, он с любопытством рассматривал комнату, и ему так же, как юной девице Федуловой, было что-то покойно, отрадно здесь… «Угол, — думает он, — один только угол! Но сколько счастья, — о боже всемогущий! — могло бы поместиться в этом углу!.. Для чего я не родился в том состоянии, которое позволяло бы жить здесь, не унижая себя, не делаясь посмешищем, сказкою, не слывя чудаком, оригиналом, сумасшедшим; одним словом, для чего я не бедный, неизвестный человек!»
Велемудрствуя так нелепо и не понимая сам, отчего эта дичь идет ему в голову, потому что вовсе не было цели желать бедности и неизвестности, как таких обстоятельств, которые нисколько не могли сблизить его с Фетиньей, ни уравнять дороги к соединению с нею! Напротив, дочь купца-миллионера скорее могла быть приличною партией графу Тревильскому, нежели бедняку, скромно и благочестиво проживающему в каком-нибудь очаровательном угле! Как бы то ни было, но только граф не налюбуется на этот угол, в котором все ему так мило, так что-то необыкновенно трогает его душу; что-то приводит на память; есть что-то родное для него в этом месте, в этом приюте бедности!
Между тем как граф все это думает, чувствует и вместе удивляется, зачем он это думает и чувствует, старая Степанида, встревоженная его молчанием, неподвижностью, а более всего тем, что во взоре его, плавно переносящемся с одного предмета на другой, рисуется какое-то чувство, которого она не умеет объяснить себе и которое готова счесть помешательством, — подходит к нему ближе и говорит громко:
— Что ж вам угодно, сударь? Я докладывала уже вам, что здесь никто ничем не торгует и ничто не продается.
Тревильский очнулся:
— Ах, извини, добрая женщина! Но… я видел!..
Граф совсем не знал, как приступить с разведыванию, потому что хотя сначала он и дал себе слово только посмотреть домик, ни о чем не расспрашивая, но теперь желание узнать, зачем была здесь Фетинья, какие сношения может она иметь с этой старухою, овладело им так сильно, что разведать обо всем этом сделалось его главною и единственною целью; но как начать? Чем?
Он и то уже наводит сомнения на старуху тем, что минут с пять стоит на одном месте, молчит и все осматривает; а прерывистый вопрос его, которым он приступил было к делу, вовсе не способен был успокоить ее — напротив, он еще более утвердил ее в подозрении, что к ней вошел сумасшедший. И вот, желая избавиться такого неприятного гостя, Степанида с большим присутствием духа тотчас подхватила слова Георга: «видел».
— Конечно, большой съезд видели вы? Да, это очень любопытное зрелище, для которого теперь съезжаются: будет бегать какой-то скороход; хотелось бы и мне посмотреть; не угодно ли, батюшка, вместе?
Сказав это, Степанида торопливо накинула сверх своего ситцевого шугая темно-коричневой шелковый платок и спешила отворить дверь, надеясь, что гость выйдет вслед за нею, но она не успела еще распахнуть совсем двери, как вдруг впорхнула в нее Маша, а за нею плавно вступила пожилая Акулина. Обе старухи с полминуты смотрели молча одна на другую, наконец молча же, но только со слезами бросились друг другу на шею и обнялись. Сцена эта, конечно, возбудила бы величайшее удивление в Маше и ни малейшего в графе, если б они обратили на нее внимание, но они оба были заняты более друг другом, нежели тем, что делали или говорили две старухи. Маша вскрикнула от изумления, увидев графа, а он, сделав ей знак молчать, расспрашивал о чем-то вполголоса, но только с живостью и приметным нетерпением. Все четверо говорили потихоньку и с большим участием, но только обе пары отдельно и совсем не замечая одна другую. Старухи, взявшись за руки, сели на лавку у окна; они смотрели одна на другую, и слезы беспрестанно навертывались на глазах их. Граф и Маша стояли у самых дверей; первый держался рукою за скобку, и нога его была на пороге; Маша стояла перед ним и то усмехалась, то потупляла глаза и ощипывалась.
У окна говорили:
— Ах, матушка ты моя, Степанида Прохоровна, не думала уже я свидеться с тобою больше на этом свете. Вот когда бог привел сойтись! И как ты постарела! Как похудела! А ведь была как лебедь белая, как кровь с молоком!
Степанида всхлипывала и усмехалась вместе:
— Вот что вспомнила, Акулинушка, да тебе когда же знать меня молодою, ты была, сколько я помню, девчоночка тогда, как я кормила маленькую княжну Мазовецкую, а мне было уже двадцать восемь лет.
— А мне десять; ты ровно восемнадцать лет старше меня; да все-таки я помню, что ты была молодица красовитая, белая, полная, чернобровая! Как теперь, гляжу на тебя, как ты, бывало, гуляешь в этом самом саду: сарафан штофной, малиновый; кокошник золотой, жемчугу полна шея, руки белые, что снег, рукава кисейные, тонкие, что твой дым! Уж куда ты хороша была тогда: не один, бывало, остановится, поглядит вслед; не один скажет: вот красавица-то!
— Ну, Акулинушка! Что уже поминать былое; прошло и не воротится! Были молоды! Были хороши! Пожили свое, порадовались на белый свет, довольно! Пора думать о душе! Об ответе за грехи!.. Я вот все думаю о Матреше… виновата и перед богом, да уж даст же и она ответ перед страшным судом его! Слыханное ль дело!..
Старуха не договорила и, казалось, не совсем довольна была жалобами, которые вырвались у нее…
— Да что это, — сказала она весело, — никак я из ума выживаю! Пришла гостья дорогая, а я потчую ее оханьем да аханьем! Посиди минуточку, Акулина Ивановна, я сбегаю на погреб, принесу медку; ведь ты, я думаю, помнишь, каков мой мед?
— Как не помнить! Ты первая мастерица чуть ли не в целом свете варить мед… Такой-то, я думаю, в старину пивали цари наши!
Степанида не слыхала уже этого последнего замечания, доказывающего, как хорош должен быть мед ее.
Оставшись одна, Акулина вспомнила, что вместе с нею пришла Маша. Но ее уже не было. «Видно, шмыгнула в сад ветрогонка, — бормотала про себя старая ключница, усаживаясь ловчее под окном и рассматривая беспрестанно прибывающие толпы народа. — Эка, подумаешь, тьма валит! А чего смотреть? Что за невидаль? Бегает кто-то! Ведь, чай, и деньги дают! Чем-то люди не промышляют, как подумаешь».
Наконец мед принесен. Седая осьмидесятилетняя Степанида Прохоровна угощает и припрашивает «кушать во здравие» свою старую знакомую. Выпив один стаканчик с обычною церемонией и оговорками, как водится, велось и будет вестись в простом народе, Акулина выпила другой, несколько уже с меньшими затруднениями; по третьему огромному стакану обе старухи поставили подле себя, чтоб пить из них с расстановкой, отдыхом, понемногу и тем продлить эту усладительную приправу к своей беседе, которая с каждою минутою становилась живее, и, наконец, обе старые женщины, отдавшись воспоминаниям и возвратясь мысленно и душевно к цветущему времени своей жизни, стали говорить так, как говорят люди, полагающие, что их никто не слышит. В их припоминаниях, рассказах, восклицаниях, сожалениях высказалась наконец важнейшая тайна Федуловых, и высказалась именно тому, от кого ее более всего надобно было скрывать. Старухи не подозревали, что третье лицо присутствует невидимо при их сердечных излияниях и воспоминаниях былого.
«Это истинное несчастье, что молодая Орделинская так чудовищно потолстела и разрослась! Как мне требовать от моего бедного Жоржа исполнения его обещаний?.. Да и каких обещаний? Он их не давал, а просто повиновался моей воле… Милый, благородный, чувствительный сын мой! Бог наградит тебя счастьем за эту покорность… Правда, с последнего гулянья майского замечаю я, что он чем-то очень занят и что при всяком намеке о союзе с Орделинской так искусно переменяет разговор, что я даже не вижу возможности укорить его за это… Опасна мне эта Фетинья! Хороша! Очень хороша!.. Надобно ж быть такому несчастью! Для чего насмешливая судьба делает все навыворот! Как бы кстати было поменяться княжне Орделинской своей наружностью с мещанкой Фетиньей; тогда обе они были б наделены тем, что им прилично! Надобно, однако ж, кончить начатое: союз с Орделинскими — единственная цель моей жизни и верх моих желаний. Что делать! Жорж не первый будет, у которого жена великан и богатырь вместе. Ко всему можно привыкнуть!.. А если он влюблен в Федулову?.. Прочь! Прочь, досадная мысль! Графу ли Тревильскому унизиться до женитьбы на дочери мужика, хотя б она была прекраснее самой Венеры!»
Мысленный разговор графини был прерван боем часов.
— Как, уже половина десятого! Пошлите узнать, возвратился ли граф, и прикажите подавать карету.
Компаньонка отдала приказание графини людям ее, и через пять минут пришли доложить, что граф еще не возвратился, а карета готова.
— Какой ветреник! — говорила графиня, сходя с лестницы, — скажите, милая, когда он возвратится, чтоб сейчас приезжал к княгине Орделинской; скажите, что я буду ждать его, чтоб поторопился! — Графиня говорила все это скоро, отрывисто и с приметной досадой.
Между тем как графиня Тревильская едет одна и, несмотря на власть матери, несколько тревожится тем, как примет сын ее решительное требование, чтоб он женился на княжне Орделинской; и тогда, как волнение мыслей заставляет ее ехать тише, чтоб выиграть время и хотя немного успокоиться, — Жорж, обрадованный встречею Маши, совсем забыл, что он зашел в незнакомый дом; то, о чем он хотел узнать, перестало беспокоить его после объяснения с Машею, и он, не обращая никакого внимания на двух нечаянно свидевшихся приятельниц, поспешно вышел вместе с Машею. Не заботясь о странности идти рядом и разговаривать с горничной девкой, он дошел с нею до самых ворот сада, говоря ей что-то с видом убеждения и ласково держа за руку. У ворот он оставил ее, бросился в коляску и приказал ехать во всю прыть домой. Маша вмешалась в толпу.
Граф так был занят тем, что говорил Фетиньиной горничной, что и не видал кареты графини Тревильской, матери своей, которая в это самое время проезжала мимо ворот сада и домика Степаниды. Графиня видела, как он вышел из него с какою-то девкой, перешел дорогу, беспрестанно говоря с своею спутницей; видела, как дружески он расстался с нею, как бросился в коляску, и даже слышала, как он сказал кучеру: «Ступай скорее домой». Довольно было этого! Графиня забыла; что она графиня, знатная дама, что всякое разведывание о поступках сына унизительно для нее, а особливо о поступках этого рода, что она нарушит всякое приличие, если даже сделает вид, что заметила его, что всего лучше забыть эту встречу, как будто ее никогда не было. Тщетно разум графини говорил ей все это; сердце и воображение, подстрекаемые любопытством и подозрением, делали свое: графиня приказала остановиться, вышла из кареты и, не приказав человеку следовать за собою, пошла к маленькому домику, из которого вышел граф.
Домик Степаниды был в одно жилье или этаж; войдя в сени, можно было видеть трое дверей с одной стороны и двое с другой. Сказано уже было выше, что старуха разделила свой дом для отдачи внаймы на углы; лучший из них был на улицу, по соседству с ним жила и сама хозяйка, то есть в этой же комнате, но другие два были в той половине дома, которая выходила во двор окнами; впрочем, эти два угла от главного отделялись одной тонкой перегородкой. Вошед в сени, графиня отворила наудачу дверь среднюю; она увидела себя в горнице пустой и без мебелей и в ту же секунду услышала голос женщины, которая говорила:
— Да, милая Акулина! Я была большая грешница! Княгиня Мазовецкая и не подозревала, когда отдавала мне кормить маленькую дочь свою, что я любовница ее мужа, что моя Матреша не только что молочная сестра ее дочери, но вместе и родная по отцу; все это так хорошо скрыли от нее, что она до самой смерти ничего не знала и подписала мою отпускную не читавши, а то было бы хлопот, кабы прочитала. В отпускной-то сказано мое настоящее звание: «Дворовая девка Степанида Прохорова, дочь Зорина, отпускается на волю». А ведь княгиня-то считала, что я вдова того плотника, что умер от ушиба бревном.
— Диво, как все это спрятали от барыни-то! И таки никто и не намекнул?
— Никто, ни одна душа не смела и заикнуться! Ведь с князем-то шутить не приведи бог! Челядь тряслась от него!
— Ох, да! Лют был покойник, царство ему небесное; наслышалась и я. Ну что ж, как отпустили тебя на волю?
— Ну что? Ничего! Что мне воля, тогда я и без воли была барыня! Князь души не слышал во мне… Думаю, если б бог продлил ему веку, он женился б на мне, как жена его умерла.
— Правду ли говорят, Степанида Прохоровна, будто он отказал тебе много денег?
— Нет, хотел было он для Матреши положить в ломбард сто тысяч, да не успел. Ведь ты знаешь, что он умер скоропостижно. Я осталась только с тем, что дала мне покойная княгиня за выкормление дочери. На эти деньги я купила себе домик и с тех пор все и живу доходами с него.
— Ну, как твоя вскормленница вышла за графа Тревильского, так неужели она ничего тебе не подарила?
— Она даже не знает, живу ль я еще на свете. Я никогда к ней не показывалась с того дня, как передала ее на руки нянькам.
— А почему? Кормилицы обыкновенно любят тех, кого выкормили, да и дети их любят также.
— С нами не так было, Акулинушка! Видишь, я была хороша собой, так и задумала о себе много. Барыня видимо хирела, таяла: я почти уверена была, что заступлю ее место, как только она умрет, мысленно я считала уже себя княгинею; Матреша моя росла вместе с маленькою княжною и была девочка буйная, часто обижала мою воспитанницу, и когда ребенок приходил ко мне жаловаться, то я, но слабости материнской, всегда обвиняла самую княжну и, каюсь перед богом, была жестоко несправедлива. До пяти лет граф не брал своей дочери от меня, и в эти пять лет неправота моих поступков поселила в маленькой княжне такое сильное отвращение к моей дочери и боязнь ко мне, что впоследствии она с плачем и испугом убегала в комнаты своей матери, когда ей говорили: «кормилица пришла». По смерти князя и княгини опекуны их дочери дали мне понять, что мне нечего более делать в их доме; я удалилась сюда и, оставя все греховные помыслы, жила трудами рук своих и тем доходом, который и теперь дает мне домик мой. Взрастила дочь, выдала ее замуж за молодого крестьянина, приехавшего из отдаленной губернии для того, чтоб с небольшим капиталом своим наняться в приказчики к какому-то богатому купцу. Пока до чего, он остановился у меня… Но тут было страшное дело: об деньжонках его проведали какие-то мошенники, да и забрались в чулан, чтоб, как парень заснет, убить его; моя Матреша увидела, как они подходили уже к постели его, и бросилась прямо под нож! Уж, видно, богу угодно, чтоб душегубы испугались молодой девки; они выбили окно и бросились из него на улицу, а молодой человек просил меня отдать ему его спасительницу в жены. Так я отдала мою Матрешу и думала было, что найду в ней утеху и опору моей старости; но бог не дал мне этого счастья; богатство ожесточило сердце моей дочери — муж ее теперь один из первых богачей, и именно это ваш Федулов.
Акулина вскрикнула от изумления:
— Как! Так хозяйка наша твоя дочь, Степанида Прохоровна?.. Слышала я, что она из бедных; что выросла в наемном угле, но ни в жизнь бы не подумала, что она твоя дочь… А смотри какое диво!.. Ну, а Фетинья-то Федотовна? Ведь и об ней также говорят, что она будто бы родилась и выросла в бедном уголке. Стало быть, твоя Матрена долго еще жила у тебя?