— Это дело наше, а не промбюро, и мы его выполним без санкции промбюро.
Впервые по лицу Шрамма легкой тенью прошла судорога, но глаза по-прежнему оставались стеклянными.
— Каковы наряды на жидкое топливо на долю завода?
— Наряды поступают неправильно. По отчетным данным — до тридцати процентов утечки. Из заводских запасов по нарядам, находящимся в резервуарах нефтеперегона, с разрешения промбюро приходится уделять некоторую часть паровым мельницам дополнительно к их нормам. Что касается электрификации завода и сооружения бремсберга, то это не входит в план настоящего года, утвержденный промбюро. Вопрос этот нужно предварительно передать в Госстрой и промышленный отдел для разработки и составления надлежащих смет.
Бадьин положил сжатые кулаки на стол.
— На предстоящем заседании экосо — твой доклад, Шрамм. Ты представишь план мероприятий насчет пуска завода по циклу подготовительных работ и по доставке дров.
Шрамм вздрогнул, но по-прежнему был непроницаем.
— Я должен снестись с промбюро и ждать директив.
Бадьин улыбнулся так же, как улыбнулся Борщию.
— А мы, товарищ Шрамм, сумеем оживить тебя и без чудесного вмешательства промбюро. Ты это имей в виду.
Глаза Шрамма налились злобой. Он молча ткнул пальцами в пенсне. Глеб выбил в пепельницу пепел из трубки, встал и переглянулся с Бадьиным. В этот момент они сразу сблизились. Улыбнувшись друг другу. Бледнея от острой вражды к Шрамму, Глеб прошелся раза два около него и крикнул запальчиво:
— Это ваше промбюро я посылаю к черту в затылок. Вы тут здорово развели волокиту и плесень. До чего завод докатили!.. И какой завод! Рабочих ворами сделали… Разлагали их систематически…
Шрамм смотрел на Глеба с испуганным удивлением. Этот военный слишком рьяно и не по праву покушается на его авторитет. Что ему нужно? Какие могут быть у него претензии к совнархозу? Их, крикливых прожектеров и демагогов, встречает Шрамм каждый день и привык ставить в рамки приличия. Неужели у этого нового, очевидно прибывшего откуда-то издалека, есть какие-то данные для удара по совнархозу?
Стараясь сохранить прежнюю непроницаемость, Шрамм сухо прервал Глеба:
— Я не имею чести вас знать и прошу не вмешиваться в дела учреждения, которое я возглавляю.
Глеб засмеялся.
— Вы — коммунист, товарищ Шрамм, а не имеете рабочей политики. Вы не нюхали ни пороху, ни рабочего пота. Начхать мне на вашу машину! У вас там целые полки крыс. Они здорово наточили зубы на советских хлебах. Но мы, уверяю вас, переловим их и передавим этих грызунов. Да и вам не поздоровится.
Шрамм встал и величественно вытянулся.
— Товарищ Бадьин, я требую призвать товарища к порядку.
Но Глеб, козырнув Бадьину, быстро пошел к двери.
…К Чибису! Никто так не нужен теперь, как товарищ Чибис.
2. Глаза, которые видят по ночам
В маленьком кабинете с открытым окном Глеб сел у стола напротив Чибиса. Лицо у Чибиса было бледное, но молодое и свежее. Он был хорошо выбрит.
— Ты можешь, товарищ Чумалов, говорить сразу, если спешное дело, а можешь немного спустя. Я как раз имею сейчас свободную минуту. Ну, как у тебя с заводом?
— Пока что — мозгуем, а до дела далеко.
Чибис щурился от солнца.
— А я вот смотрю на море. Отсюда оно — воздушно, и краски этакие такие… Видишь? Покупаться хочется или побыть на берегу. Так просто: выскочить и камешки побросать. И в лесу тоже — хорошо. Море!.. Видишь, как оно зыбится и цветет? Это немножко пахнет психологией. Ты как насчет психологии?
— Я вот уже сколько дней, товарищ Чибис, переживаю здесь эту психологию, черт бы ее побрал. Тут одной психологией врага не сломишь — нужны хорошие мускулы и крепкий напор. Если охота купаться, пойдем вместе. В чем дело?
Чибис щурился улыбаясь. И когда открывал ресницы, смотрел на Глеба ясным ребячьим взглядом. Но в глубине зрачков искрились жгучие капельки. Такие глаза не спят по ночам, они видят сквозь стены.
— Приеду к тебе на завод и — покупаемся… прямо с мола… люблю глубину… волны люблю… А тебе — как? Ничего в волнах не видно?
— Я с удовольствием бы взял на мушку кое-кого из наших хозяйственников… например, предсовнархоза… Вот тип, этот Щрамм! Я его сейчас крыл у предисполкома. И хоть бы что… Истукан! Я его жарю, а он бубнит: промбюро, промбюро… Даже Бадьину стало совестно.
— Даже Бадьину… У тебя — опытный глаз, Чумалов… Это гнездо — совнархоз — голыми руками не возьмешь. Бюрократизм, как система, — это крепкий блиндаж и очень тонкое и часто неотразимое оружие в руках врага. Он — над массами, над живой жизнью, он умерщвляет творческую мысль. Мы хватаем по одному, мы хватаем группами и саботажников и заговорщиков, но этого мало. Надо взять эту крепость и разрушить стены.
Чибис смотрел на море, на горы, на облака, реющие над морем снежными сугробами, и лицо его вдруг постарело от переутомления.
— Ты кого предлагаешь в охотники за совнархозом? Имей в виду, что самые умные и исполнительные работники — это дураки. Они умеют видеть и брать…
Чибис опять улыбнулся и прикрыл глаза ресницами.
— Шрамм — механический коммунист, а за свой аппарат может умереть, как деревяшка. Но дураки умеют мутить чистую воду… Ты знаешь, что такое необходимость, Чумалов? Чувствовать ее — это одно, а знать — другое. Но необходимость как знание, слитое с чувством, — это уже свобода. Сумей необходимость обратить в собственную мысль, и ночи не будут пугать тебя призраками.
Глеб со смутной тревогой смотрел на Чибиса, и ему чудилось, что голова Чибиса растет, раздается в костях, трещит под напором мозгов.
— Товарищ Чибис, что ты будешь возражать против Жука? Он лодырничает. Надо запрячь его в работу. По-моему, он самый подходящий дурак. Пусть партком командирует его в райлес.
— Вот. Пришли его завтра ко мне. Возьми себе постоянный пропуск.
У двери Глеб обернулся.
— Товарищ Чибис, ты видел Ленина?
— Ну видел… пусть видел… Что же из этого следует?.. А если не видел?..
Чибис сердито отвернулся.
— Я вот не видел его, товарищ Чибис, и мне кажется, что я не пережил самого главного. Если бы я увидел и услышал его, я открыл бы себя заново. Выразить этого не могу — беден словами… Но тогда бы и слова у меня были иные…
— Это какие же — иные? — строго и насмешливо спросил Чибис.
— Большие и глубокие, товарищ Чибис.
— А ты больше делай, чем говори… Борись не щадя сил… организуй труд… боевые задачи решай, как велит партия… Слышишь?.. Тогда и Ленин будет перед тобою во всем облике… Иди! Не забудь взять постоянный пропуск. Я сейчас позвоню.
VII. ОТЧИЙ ДОМ
1. Книжный червь
По серому карнизу, над тремя облезлыми колоннами, на камне вырезаны были рельефные слова: «Народный дом». А за колоннами, на огромной дубовой двери в трещинах четким квадратом белела бумага. Сергей поднялся по выщербленным ступеням я близоруко уткнулся в исписанный лист. Рука отца… Что-то старческое и очень торопливое улыбалось ему в запутанном сплетении букв. Через сердце прошла волна грустного напева о детстве… Снежно цветущий миндаль под окном, в саду, бледная молчаливая мать, которая целует его и примеривает новую рубашку. Это было похоже на туманные образы сновидения. Давно не видел отца — с тех пор, как ушел из семьи навсегда.
Библиотекарша Верочка, его бывшая ученица, всегда изумленная и растерянная, нашла его в городе (только она может его находить). Никогда она не умела с ним разговаривать и всегда нервно дрожала. Встретив его, она пролепетала:
— Я, Сергей Иваныч… я искала… Я — от Ивана Арсеньича. И так рада, что увидела!..
И в руках дрожала бумажка.
— Ну, как он, Верочка?..
— Иван Арсеньич?.. Ах, если бы вы знали!.. Я вижу вас, и я счастлива…
И улыбаясь, не сводила с него круглых сияющих глаз.
— Вы всё ещё в библиотеке, Верочка? Еще не надоел мой батя своей болтовней о всяких глубоких пустяках?
Он развернул записку и не заметил, как Верочка исчезла.
Старческим детским почерком отец писал:
«Сын мой, когда подумаешь, что бытие определяется сознанием, — это великая победа моей бессмертной мысли над капризами становления. Но когда почувствуешь примат бытия над сознанием — ничтожен есть в гордыне своей человек. Почему сие так — узнаешь, когда найдешь в себе мужество зайти ко мне в книжную храмину: хочу тебя видеть по обстоятельствам ничтожным, а посему и жутким (ничтожное — всегда жутко). Сижу в капище, среди книг (они шевелятся, как тараканы), улыбаюсь и читаю Марка Аврелия. Книжный червь и, волею случая, твой отец».
И когда Сергей читал эту записку, сам улыбался.
Шел он в библиотеку с тревогой и смутным предчувствием. Видел голову отца, такую же лысую, как у него, с пепельными волосами в пышном ветреном разлете, и бороду — торчком вперед, под прямым углом к подбородку. Что-то ребячье было в его голове — и что-то дряхлое и беспокойное.
Через прохладный сумеречный вестибюль, угарно смердящий мышами, Сергей прошел в огромный зал с далекими рядами книг на полках и невнятными вихрями шорохов.
В этом зале когда-то был кинематограф и пол спускался немного покато. Два узких окна давали очень мало света, и помещение казалось сарайно-храмным. И тишина была тоже храмная, древняя, насыщенная тлением. Не было стен, а только — книги от пола до потолка в струящихся параллельных рядах. Зачем так много книг? Разве можно прочесть их человеку за короткую пору его сознательной жизни? Не потому ли они так плотно сжаты на полках, что человек устрашился их множества, грозящего пожрать его жизнь, жадную до солнца?
Верочка смотрела из-за вороха книг на прилавке и улыбалась в восторженном изумлении.
— Сергей Иваныч!.. Я сейчас… Иван Арсеньич!.. Ах, как это чудно!..
Посреди комнаты стояла иконостасом многоэтажная полка, а из-за нее смотрел на него издали седой отец в длинной холщовой блузе. И когда шел к нему Сергей по наклонному полу, сдерживая несущий шаг, увидел, что отец — босой и ноги покрыты пылью и струпьями.
— Любишь, любишь — вижу… Проходи ко мне в алтарь садись. Такие глаза у тебя были еще в детстве — глаза задумчивого отрока.
Он говорил быстро и смеялся смущенно.
— А знаешь, что такое стоицизм, Сережа? Это — неисчерпаемое любопытство к жизни. Такие люди страдают оттого, что на свете есть одна печальная необходимость — сон.
Сергей улыбался от дружеских слов отца и, как всегда во время общения с ним, чувствовал себя радостно окрыленным, а его — огромным и загадочно-близким.
Отец усмехался и смотрел на Сергея в тревожном вопросе, с любопытством человека, который проверяет решенную задачу. Он вздрагивающими пальцами теребил бороду и ласково насмешничал. Сергей видел, что он хочет сообщить ему что-то важное и мучительное.
— Тебе не жутко в этой гробнице, батя?
— Судьба всех книг, Сережа, быть тюрьмою для мысли. Каждая книга — это удавка для человеческой свободы. Не правда ли, что все эти полки похожи на железную решетку? Стремясь к бессмертию, человеческий ум создает книгу — свою надгробную плиту. Роковая обреченность, Сережа: человек — это перманентный бунт, а бунт — это прыжок из одной тюрьмы в другую: из утробы матери — в утробу общества, в цепи обязательных регламентации, а оттуда — в могилу. Марк Аврелий был очень неглупый мужик: он умел себя чувствовать свободным, гремя цепями, и имел мудрость смотреть сквозь стены темницы.
— А по-моему, так, батя: подлинная свобода — только в творческом слияния своей воли с диалектикой необходимости. Человек бессмертен только в движении творческой мысли.
Отец пристально посмотрел на него со строгой улыбкой старого скептика.
— А почему ты не спросишь о своей матери? Что ты будешь чувствовать, если она сегодня умрет?
Сергей молча, с судорогой в лице, взглянул в глаза отца.
— Она очень плоха? Мне хотелось увидеть се хоть на минуту…
— Она умирает от скорбящей любви к своим детенышам… Она умирает, Сережа…
Брови его вздрагивали от улыбки, и в этой улыбке была тоска.
— Но я не умру, нет, — будь спокоен. Истинная жизнь, сын мой, в свободе, потому что мир — это только чистая относительность, а истинное счастье — в растворении, в миге. Не только Марк Аврелий, но и сам Лукреций Кар мог бы сделать меня своим другом…
Сергею было хорошо — спокойно и тихо на душе. В напряженные дни, которые отравляли бессонницей его ночи, — здесь бы в том книжном безмолвии, блаженно раствориться в бездумии или думах своих, хотя бы на час остаться недосягаемо одиноким. Его ночи в маленькой комнате в Доме Советов кошмарны, насыщены головною болью, потому что нет сна в Доме Советов, и двадцать четыре часа насыщены беспокойством, боевой тревогой и звонками телефона. Нет дней и ночей в Доме Советов — есть маленькая комната, где мучительно чувствуется переутомление и суровая радость великого долга.
— Мой милый Сережа, твоя мать очень больна. Иди к ней да, да!.. Если и не скажешь ей ничего, то взгляни на нее, как бывало — ребенком. Ты принесешь ей большое счастье.
Всегда было так: в дни детства и юности Сергей души отца не касался, отец был похож на младенца. Дни свои уносил он в предрассветный сумрак библиотеки, изумленно и растерянно смотрел на деньги, полученные за труд, дома был как чужой, не имел своего места, смеялся конфузливо, когда говорила с ним мать, и всегда торопился. Весь дом, от кухни до спальни, насыщен был матерью, и даже ночью, в волнах сновидений, мерцало ее лицо, утомленное заботами.
— Идем, батя: я хочу побыть около нее… поближе… Ах, мама! Ей действительно лучше умереть…
— Да, да, Сережа… Ты меня очень обрадовал… очень… Но вот что… Если тебя встретит брат Дмитрий? Позабудь о нем как о враге… позабудь у постели матери… Твой брат, твой брат… Ты не спрашивай меня о нем, я его боюсь больше, чем тебя. Впрочем, я никого и ничего не боюсь, потому что я, милый мой, заряжен любопытством, а это, как тебе известно, не что иное, как мудрость. Жуть, Сережа, не в глубинах, а только в простых элементах движжений — в мимолетном взгляде, в жесте, в крике… В этом, друг мой, распятие человека… этим он проклят…
2. У постели матери
Фруктовый сад за забором был уже по-весеннему обрызган зеленью, но ветви ещё сплетались в прозрачные шары. Только миндаль горел и волновался густыми роями цветов. Этот сад насадили своими руками они с отцом, когда Сергей был ещё мальчиком. Шел он мимо забора, засматривал в щели и видел знакомые деревья, запущенные дорожки и ту беседку в рыжих космах дикого винограда, которую он сколотил ещё гимназистом. И каменный дом с мезонином был грустно далеким, как воспоминание о детстве.
— Давно ли ты жил тут и рос, Сережа?.. Ты не думаешь о своём чердаке?..
Старик смеялся, семенил босыми ногами на цыпках, и Сергей видел, что он рад ему, растроган и конфузится своей радости. И вдруг почему-то сразу и впервые заметил Сергей, как нечистоплотно опустился отец и какая в его глазах ясная и углубленная пустота.
— Ваша революция — одна из самых веселых революции в истории, Сережа… одна из самых трагических… а посему и бодрых…
Сад паутинно искрился солнцем и опьянял солоделою прелью весенней земли, лопнувших почек и порхающего цветения миндалей. Вот с открытой дверью мезонин, где Сергей провел свое детство и школьные годы…
В конце дорожки, засыпанной прошлогодними листьями, под снежною пеной миндального дерева (издали оно кажется радужным) стоял высокий однорукий человек с бритым черепом, в белой рубашке и казачьих шароварах. Остро, клювом выдавался длинный нос над маленькой верхней губой.
— Я чувствую, батя, что встреча с Дмитрием не даст нам ничего доброго. Мы с ним когда-то расстались друзьями, а теперь встретимся, пожалуй, как недруги.
Однорукий взглянул на них издали острым взглядом, приветственно вскинул единственную правую руку и крикнул с кавалерийским распевом: