Верность себе - Петкевич Тамара Владимировна


Петкевич Тамара

Верность себе

Тамара Петкевич

Верность себе

Ленинград, 1937-1938

Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. Над столом портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок.

Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент все зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца "врага народа". Долг каждого честного человека - поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение.

К тому, чтобы отречься от отца? Об этом думать было нечего.

- Мой отец ни в чем не виноват! - отрезала я.

- Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? жестоко наступали на меня.

- Право? Никто не давал. Сама знаю! Не виноват!

- Что ж, докажи.

Что значит "докажи"? Была вера, не допускающая и мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А "доказать"?..

Впрочем, разговор об "отречении" представился средством, используемым для устрашения, для проверки меня. Не может же быть в самом деле серьезным предложение отречься от отца!

Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня - обо мне.

На собрании я слушала, но опять не верила, что все это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич, как о "дочери врага народа", для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что ее отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит ее в данной ситуации вне комсомола.

- Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?

Поднялся лес рук. "За" не проголосовали лишь двое: отличник нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса.

Решение формулировалось так: исключить из комсомола - 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье "врага народа" - отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца равняется недоверию в справедливые действия Наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.

Казалось еще, кто-то непременно и немедленно должен это все аннулировать. Я ждала этого. Ежесекундно... Уж во всяком случае в последней инстанции - райкоме комсомола - возмутятся решением комсомольского собрания. С этим туда и шла, когда вызвали.

- Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! - хладнокровно подытожили там.

"Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!" Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его.

Меня еще долго преследовала картина "леса рук" и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав.

В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от привычного течения жизни. Но вошедшая в дом нужда, как жестокий и верный лекарь, в упор потребовала разобраться с собой.

Заверение главы государства о том, что "сын за отца не отвечает", известно было со времен коллективизации, когда сыновей и дочерей раскулаченных высылали в Якутию, Соловки, в дома трудновоспитуемых, а тех, кто уцелел, не принимали в вузы страны.

В 1937-1938 годах этот аншлаг обрел вторую жизнь, когда "дети врагов народа" в большинстве своем были высланы.

Мы составили исключение. "Должны быть благодарны!" - говорили нам не однажды.

- Но ведь с тремя же детьми... - оправдывалась мама.

- Что ж, что с тремя. И с шестью высылали, - резонно поправляли ее.

Были правы. Норм не существовало.

В конце 1938 года, когда черное слово "арест" стало возникать пореже, меня неожиданно вызвали в Василеостровский райком комсомола, где некоторое время назад отобрали комсомольский билет. Без каких бы то ни было объяснений, тени виноватости или извинения на этот раз объявили:

- Можешь взять свой комсомольский билет.

"Отдай! Положи!", а теперь: "Можешь взять!". Так просто? Комсомол для меня включал все лучшее и высокое, чем жив человек. Проголосовав за мое исключение, провозгласив: "Ты больше не комсомолка!", молодежный союз самоуничтожил себя. Я помнила недели своей тяжелой болезни после исключения. По-прежнему считала отца невиновным. На его бушлате был нашит номер, он работал по колено в воде. Ничто во мне не встрепенулось на холодное "возьми". А если так, бесчестно было брать отобранный документ. Я окаменело ответила:

- Не надо!

И ушла.

Отказу от комсомольского билета ужаснулись все - и взрослые, и ровесники. Меня хором назвали глупой, слишком гордой, "с фанабериями". Особенную боль причинило "логическое" умозаключение: "Значит, правильно исключили".

С того момента, видимо, на меня было заведено особое "досье".

Ведомая одними эмоциями, из всех сложностей я выходила на своевольные ориентиры. Только согласие собственных чувств с поступком давало ощущение правоты и свободы, устанавливало тот режим мироощущений, который многое определил и в дальнейшем.

Фрунзе, 1943

Машина катилась вниз, к центру. Остановилась возле здания НКВД, занимавшего целый квартал. Двое вышли. Третий ждал, когда выйду я. Указали на главный вход. Там деревянный барьер. На посту дежурный:

- Паспорт!

За ним протянута "берущая" рука, - "каракулевая" дама предупредила, что его надо взять "к директору института".

Интуиция образованнее разума. Отдавая паспорт, я почувствовала: отсюда мне выхода нет.

Границы между свободой и неволей на государственных картах СССР не обозначены. В отличие от помеченных, эту заставляют переходить насильно. Внутренний шлагбаум почти беззвучно гильотинирует человеческие судьбы.

Меня вели по коридорам. Я уже находилась по ту сторону смысла. С папками под мышкой мимо проносились военные обоего пола. За дверьми кабинетов стучали пишущие машинки. В конце коридора мигал семафорный свет. Формы, сапоги, ремни. Учреждение, при мысли о котором я неизменно ощущала страх. Вот оно изнутри.

Толкнув одну из многочисленных дверей, сопровождавший меня военный сказал:

- Сюда!

Окна узкого, незначительного на вид кабинета были зарешечены, выходили во двор.

- Сядьте здесь, - было указано на стул у двери.

Пошарив по ящикам, взяв что-то со стола, военный ушел.

Я была предоставлена самой себе. В груди все тупо ныло. Мысль, как подбитая птица, никуда не могла взлететь, кружилась над тем, что будет с Эриком: придет на обед, удивится, прочтя записку, начнет беспокоиться, кинется искать... А куда?

То, что за мной приехали трое из этого учреждения, что я очутилась здесь и вот сижу в ожидании неизвестно чего, ко мне словно бы не имело отношения. Втащить свою мысль в этот кабинет я не могла. Да, скорее всего это вызов. "На окнах, знаешь, решетки. Этот военный нарочно ушел так надолго, чтобы измучить меня..." - примерно так я расскажу об этом Эрику.

Прошел час. И два. Я все была одна. Взять и уйти... Подойти к барьеру, где отобрали паспорт, и сказать: "Я больше там не нужна". Нет, этим я недолго тешила себя. Я даже не решалась встать со стула. Казалось, в кабинете сотня глаз и ловушек.

В конце концов усталость, голод, перемученность и возбуждение образовали гремучую смесь. Я стала задыхаться. Вырваться на улицу, куда угодно! Только вон отсюда! Сейчас же! Немедленно! Кипели слезы, горела голова. И тут военный снова вошел в кабинет.

- Если я вам нужна, то приду позже. Сейчас мне надо уйти. Там очень волнуется муж, - сказала я срывающимся голосом.

- Придется подождать столько, сколько нужно будет нам, - отчеканило официальное лицо и мягче добавило банальность: - Мужьям невредно иногда поволноваться.

Он забегал еще и уходил опять.

Терпение истощалось. Снова переходило в бунт. То я храбрилась, то теряла власть над собой от бешенства и протеста. Жажда оказаться вне стен этого дома доводила до умопомрачения. Там метался Эрик. Я рвалась успокоить его и быть утешенной им. Но объяснять, что это была пытка ожиданием, мне было не надо. Я это знала так хорошо, будто когда-то пережила этот род казни.

Ощущая предельную степень усталости, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, не мозгом, а всем своим существом, что терпеть мне отныне придется много, без конца. Что подобное, бесчеловечное, будет в моей жизни теперь всегда. Только хуже. И навсегда - хуже. Открылось это, как истина. Жестокая и бесстрастная. Ну а я не умела терпеть, не умела сносить бездушие. И я упала духом.

Меня уже держали более десяти часов подряд. На ручных часиках было девять вечера, когда военный наконец расположился за столом и начал опрос: "Фамилия, имя, отчество, год рождения, образование; имя отца, матери, есть ли сестры, братья, кто муж?"

Анкета была заполнена. По моему разумению, он должен был приступить к главному, ради чего меня сюда привезли: спросить о том, что им неясно. Но он опять ушел, оставив меня в ночной пустой комнате, за стенами которой уже не стучали машинки и не слышно было шагов.

Только в час ночи военный вошел в кабинет так, что я поняла: надолго. Он велел мне пересесть к столу, против него. Подняв глаза и чеканя слог, медленно произнес:

- Петкевич! Вы... а-ре-сто-ва-ны!

Все живое во мне, вся я мгновенно свилась в клубок, оторвалась у самой же себя от сердца и со страшной скоростью покатилась в какую-то тьму, глухоту, преисподнюю. Удивилась: сколько пространства заключено внутри! Как долго скатывалось сердце-шар! Это и есть "то"! То, самое страшное на свете... чего я так давно уже боялась.

Так человек оказывается на другой орбите, в другом измерении, где даже дышать требуется по-иному. Хотелось упасть. Нейтрализовать, стереть сказанное беспамятством. Была физическая потребность отключиться от ощущения, что жива. Хотя бы сон в конце концов, хотя бы чтоб никого вокруг и... совсем тихо...

Показав ордер на арест, следователь удобно расположился и приготовился работать.

Начался первый допрос.

- Итак, Петкевич, расскажите о своей контрреволюционной деятельности. Все! Всю правду!

Неужели надо отвечать? А я ничего не могу. Даже голос этот слышать не могу.

- Никакой контрреволюционной деятельностью я не занималась. Вы ошиблись.

- Мы не ошибаемся. Лучше расскажите все сами. Ну!

- Мне нечего рассказывать.

- Начните с рассказа о том, - продолжал он, - с каким заданием вы были направлены ленинградским центром во Фрунзе? Что сюда везли? Как фамилия человека, с которым связывались по приезде во Фрунзе? Кто инструктировал в Ленинграде перед отъездом?

В ожидании предстоящего разговора я не перестраивала своего сознания. Необходимости оборонять себя не было. Вся моя жизнь была нараспашку. Я чувствовала себя в состоянии опровергнуть любую ошибку. Но сейчас в невообразимом, чудовищном наборе "Ленинград - центр - Фрунзе" я едва узнавала свое решение ехать к Эрику и приезд во Фрунзе. Значит, эти вопросы все-таки имели ко мне отношение?

- Дайте сюда вашу сумочку, - потребовал следователь, - и часы снимите с руки. Положите на стол.

Что-то всколыхнулось внутри. Отдать сумочку с десятком своих мелочей? С ножницами, письмами, пудреницей, на которой выгравировано: "Дорогой Томочке от Давида"? Только что отняли жизнь, а сумочку было жаль. Мне давали понять, что ничего лично мне принадлежащего больше нет? Да, так.

Я сидела не шелохнувшись.

Следователь привстал, перегнулся через стол и хватко забрал из рук сумочку. Часы я сняла сама, чтобы он ко мне не дай Бог не прикоснулся.

- Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? - вернулся к допросу следователь.

Так трактовалось здесь, в НКВД, мое отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме.

Я отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила.

- С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь? - теснил меня следователь куда-то дальше к пропасти.

Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни площади, куда было бы можно переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло еще раз, доплясало свое странное "тра-ля-ля" и исчезло совсем.

- Вы меня с кем-то путаете, - пыталась я протрезвить воздух этой комнаты.

- Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание - единственный выход для вас.

И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание?

Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за "непростительную оплошность", почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как лицемерие, он воскликнул:

- Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели!

Позвонив, он велел дежурному принести две порции "второго". Ночью, в три часа, в казенном кабинете НКВД, появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство - признак жизни, значит, я была живой. Я знала, что к пище ни за что не притронусь.

Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос.

Кроме "не знаю", "нет", "не слышала", мне нечего было отвечать.

Он взывал к моему разуму: во-первых, "отвечать правду"; во-вторых, "все-таки поесть". И снова спрашивал:

- Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали?

Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного.

- Отведите арестованную в камеру! - приказал он.

Разве сердцу было еще куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня?

- Прямо, - говорили мне, - налево, направо, вниз, налево.

Наконец, одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звездного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Еще несколько ступеней вниз, и я очутилась во внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их закрывали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. У потолка тусклые лампочки.

Было чувство, что по коридору иду не я, только деталь меня. Остальная я все падала на каждом шагу плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности - невозможно. Но "падала" я в самой себе, в ровно двигавшейся оболочке себя. "А-а-а!" кричало ослепшее нутро.

Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они?

Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он протянул мне мою черную шляпу, которую почему-то держал в руке.

"Это карцер", - сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла в эту?

Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола - ничего.

Изнеможение. Бессилие.

Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Глухо закричала: "Эрик! Мой Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!"

Дальше