Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадежность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять.
Справедливости не призывала. Уже знала: ее нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил: "Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать... я им тогда.." Он! Им! За меня! Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить во что-то другое эту нестерпимую реальность.
Когда я совсем обессилела, явилась еще одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придется в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это сознание. Разве что любви и теплу?..
Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, все сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, - поняла тоже.
Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он - дело особое.
Еще ночью, в своей шляпе, врученной мне следователем, я обнаружила хлеб, он был подан к бефстроганову, и, вопреки желанию, в этом бреду подачка приспособила себя к мысли о человеческом происхождении.
Утро заявило о себе тем, что у потолка зажглась гнойная желтая лампочка. При электрическом освещении камера-карцер оказалась страшней, чем в темноте. Стены каменного мешка были в брызгах, подтеках неизвестного происхождения, кричали именами и надписями, сделанными ложечными черенками, нацарапанными ногтями. Не один ты здесь бесновался, выворачивался наизнанку. Не один.
Тюрьма оживала. Мимо дверей прошаркало множество ног. Кто-то надрывно кашлял. Гремели металлической посудой. Неоднократно открывался "глазок". Чужие глаза высматривали, как я себя веду.
- Параша в углу, - доложил надзиратель в окошечко.
Я и сама поняла, что означает бак в углу. Это "невообразимое" имело имя? Дрожа от холода, я все-таки смотала пальто и шляпу в ком и села на него спиной к "глазку". Наконец открылось опять окошко в двери, и мне протянули кружку бурды и кусок хлеба.
Время теперь размечалось характером шумов тюрьмы: обед, ужин. То и дело где-то открывали двери камеры, слышалось: "Выходи". Я тоже ожидала вызова. Но подошла следующая ночь. Меня на допрос так и не вызвали. И не пригласили выйти на свободу с тысячами извинений, как представлялось.
Карцер находился под лестницей. По ней то и дело сбегали и поднимались люди в сапогах с подковами. Разрывной звук бомбил голову. От него некуда было деться. Я дрожала от холода, тупела от каменного грома. Казалось, еще что-то легонько сдвинется, я сойду с ума, и боли не станет. Но я с ума не сошла. Природа отказывала в подсказке, чем можно спастись, как сохранить, как удержать человеческое самочувствие. Оказывается, я уже давно ни во что не верила, еще с Ленинграда. Отчаянию ничего не препятствовало, и оно, как зараза, овладело всем существом.
В карцере меня продержали трое суток. На четвертые - двери открылись.
- Выходи. Прямо, направо, выше...
Деревянно ступая по коридору, я очутилась у двери. Ее открыли. Дневной свет резко ударил в глаза. Успела понять, что это тюремный двор. Все закружилось. И куда-то полетело. Провал. Поднялась сама. Невдалеке на треножнике стоял фотоаппарат. Мне накинули через голову бечевку с четырехзначным номером на бирке:
- Повернитесь в профиль! Теперь в фас!
Этой тюремной фотографии суждено было сыграть немаловажную роль в последующей судьбе.
Для очередной манипуляции повели в кабинет. Моя ровесница в форме работника НКВД ловко намазала мне мастикой подушечки пальцев и оттиснула их на бумаге. Каждое из этих действий тюремных служб обезличивало, унижало. Сама аббревиатура - НКВД - внушала смертельный страх. Давний, вжитой, до той поры посещавший как приступы болезни, он теперь вошел, овладел и парализовал.
Я не представляла ни того, что меня ждет, ни того, как я с этим буду справляться.
Обратный путь по коридору был длиннее. Карцер остался позади. Трехсуточное испытание одиночеством кончилось. Надзиратель открыл дверь камеры в другом колене коридора. Там были люди! Как при начале жизни на земле, я обрадовалась им. Люди!
Все женщины, которых я увидела, показались приветливыми, слились как бы в одно лицо, одну грудь, к которой хотелось припасть. Я заплакала. Услышала:
- Не плачьте!.. Пусть поплачет!.. Не трогайте ее!.. Идите сюда. Вот ваша кровать... Ой, да ведь я вас знаю. Сколько раз видела вас в городе с мужем. Такая красивая пара! Любовалась вами... Только что с воли? Как там?.. За что же вас?
Разноголосица участия понемногу заткнула течь горя.
- Нет, ложиться днем здесь не разрешают. Можно только сидеть, предупредили меня женщины.
Но после трехсуточной маеты голова все-таки упала на подушку. Открылся глазок.
- Эй, поднимись! Или в изолятор захотела?
Это относилось ко мне. И опять то же чувство сказало мне: "Будет вечное превозмогание, вечное изнурение. Всегда. Привыкай".
В камере стояли десять кроватей с жидкими соломенными матрацами, такими же подушками, покрытыми белесыми, застиранными одеялами. У дверей - параша на всех. Надо разучиться стесняться, вытравить само представление о стыде. Возможно ли? Какая мука!
Камера в подвале. Окна на уровне дворового асфальта. На окнах решетки и козырьки. Неба не видно. У стены камеры деревянная полка. На ней алюминиевые миски, кружки и таз для стирки. На стене "Правила поведения заключенных во внутренней тюрьме НКВД". "Нельзя", "запрещается" - пунктов пятьдесят. День организовывает строгое расписание: подъем, вынос параши, прогулка на тюремном дворе, допросы, допросы, допросы, еда, немного сна в начале ночи и теперь уже ночные вызовы на допрос. Во время прогулок обыск в камерах. После прогулок обыскивают нас. Чужие руки шарят вдоль тела. Надо выучиться мертветь, чтобы не ударить по мотающемуся перед глазами чужому лицу. Надзиратели через "глазок" могут нас рассматривать сколько хотят.
У тюремной жизни два этажа: наверху - допросы; внизу, в подвале, камера, дом. Там, наверху, я должна была понять, чем неугодна своему государству.
На допрос вызвали незамедлительно. Кабинет другой. Следователь тот же.
Ему года тридцать три или тридцать пять. Выше среднего роста. Блондин. Глаза чуть навыкате. Простоватое, но неглупое лицо. Представление о его внешности сложилось много позже. Тогда внимание к подобным подробностям отсутствовало. Прежде всего он был полпред Зла.
- Подумали? Обо всем? Поймите, Петкевич, увиливать бесполезно. Итак, с каким заданием вы были направлены во Фрунзе ленинградским центром?
- Ни о каком ленинградском центре не имею понятия. Во Фрунзе приехала к своему будущему мужу! - отвечала я опять с надеждой на то, что мне все-таки поверят.
- Решили упорствовать? Мы знаем все. Вам это понятно? Понятно или нет? Отвечайте: с какой разведкой были связаны? - долбил и долбил следователь.
Один из допросов вела "каракулевая" дама, которая меня арестовывала.
- Вы еще молоды. Еще не поздно стать человеком. Советую вам во всем чистосердечно признаться. Тогда мы вам поможем стать на верный путь.
Тон воспитательницы детского сада, предлагающей "спасение", был еще более непереносим. Наткнувшись на мое молчание, она стала кричать:
- Ишь какая! Видели и таких. Забудьте, что у вас есть характер!!!
Она была охвачена каким-то исступленным желанием превратить меня в плазму, сырье, которое можно гнуть и выворачивать как угодно. За что-то непонятное ненавидела меня.
- Забудьте, что вы женщина!!! Да, да, придется об этом забыть, бесновалась она.
Последующие допросы вел прежний следователь.
- Итак, вернемся к заданию, которое вы везли из центра. Кому? Что именно? Назовите фамилии.
Он изначально отказывался верить в мой добровольный отъезд из Ленинграда, не верил в личные мотивы этого шага. Мои ответы: "Не знаю. Не было. Ни к кому" - вывели его из себя. Сорвавшись, следователь тоже стал кричать:
- Знаете! Было! Их фамилии!
Мне был известен один способ жить: открытость, искренность. И чтобы этому верили. Но именно на это надежд не оставалось никаких.
Следователь тем временем задал новый, поразивший меня вопрос:
- Вот вы говорили, что хотите прихода Гитлера. Что были намерены делать при нем?
Вопрос бил в живую, незаживающую рану. Следователю было известно: только что в Ленинграде умерли мама и сестра, их задушила блокада, война, Гитлер, и как это я вообще могла хотеть прихода Гитлера? Кем надо было меня считать? Какой представлять?
- Ничего подобного я никогда не говорила. Не хотела. Не могла хотеть.
- Говорили, Петкевич. Хотели.
Это и был тот главный удар, которого я ожидала после разминки следователя на вопросах о "центре" и "разведках"? В военное время за любое слово похвалы немецкой армии карали особо.
Однако и по прошествии десяти или двенадцати допросов я все еще не понимала, в чем суть главного обвинения. Обвиняли во всем. И мне все стало безразличным.
Больше, чем ходом следствия, я была озабочена мыслью: как угадать момент для вопроса об Эрике? Сказали ему о моем аресте? Что с ним? В ближайший из дней я решилась.
- Скажите, что с моим мужем? Вы объяснили ему, где я?
Неожиданно злобно следователь ответил:
- Вы не о нем беспокойтесь, а о себе. Так будет лучше.
Ни на одно мгновение мне не приходила в голову мысль о том, что Эрик может быть арестован тоже, а тут вдруг ожгло: неужели? Обоих? Нет! Не может быть!
Чаще всего на допрос вызывали после отбоя. Дергали по два, иногда по три раза в ночь. Но как бы ты ни был измучен ночными допросами, вставать надо было в "подъем", а досыпать днем категорически воспрещалось.
Сложившиеся отношения с соседками по камере становились хоть и зыбким, но спасительным кругом, за который человек держался, оказавшись в беснующемся мутном океане допросов, бессонницы и невропатии. То у одного, то у другого начиналась истерика. Переждав кризис, люди старались успокоить друг друга. Исповеди, рассказы, взаимовыручка имитировали жизнь более чем неоднородной, но "семьи".
Наедине с собой можно было остаться, только забравшись с головой под одеяло.
Женщины в камере были разными по характеру и поведению. Олечка Кружко соседка по койке справа - была по профессии чертежницей. В свои двадцать шесть лет имела двоих детей. Она шепотом рассказывала мне, как ей хорошо в домашнем кругу: на ночь она стелила постели, укладывала детей по кроваткам. Простыни у нее ослепительно белые, туго накрахмаленные. В их спальне светится только приемник своим зеленым глазком, приглушенно играет музыка, и они с мужем делятся впечатлениями прожитого дня. Рассказывая об этом, Олечка и плакала, и смеялась.
Обвиняли ее в том, что она рассказывала анекдоты, "подрывавшие устои советской власти". Но следствие у нее проходило легко, и она не сомневалась, что выйдет на волю. Для меня ее вера в освобождение была одной из самых непостижимых психологических загадок. Однако Олечкин оптимизм действовал благотворно.
Суховатая немолодая врач Александра Васильевна на все внешние раздражители реагировала спокойно. Злой окрик надзирателя объясняла: "Плохо спал!" Пожалуется кто-нибудь на голод, она спокойно скажет: "А на фронте?" О себе рассказывала мало. В освобождение не верила. Мужа и сына Александры Васильевны взяли на фронт в один и тот же день. Утром, в момент прощания, она повисла у них на шее и в голос запричитала: "Не отдам! Не отпущу! Кровопийцы! Сталина и Риббентропа фотографировали вместе, мерзавцы!" Ей инкриминировали "контрреволюционную агитацию".
Две киргизки лет по девятнадцати держались друг за дружку и существовали отдельно от всех. Одна из них, Рая К., с целью получить причитающиеся льготы объявила себя женой Героя Советского Союза. Ее разоблачили. Вторая тоже попалась на какой-то авантюре.
С самой молчаливой из всех, грузинкой Тамарой, как-то случилась истерика. Она бурно, взахлеб зарыдала, кинулась к двери и начала что есть силы колотить в нее.
- Немедленно ведите меня к следователю! Сейчас же! Если не поведете, я всем расскажу, что я дочь Орджоникидзе!
Сходство с портретом Орджоникидзе действительно было.
- Но как же вы здесь очутились? За что вас арестовали? Почему здесь держат?- спрашивали мы наперебой.
- Ни за что! Они требуют, чтобы я на них работала, а я отказываюсь. Вот и держат. Сказали, что выпустят, когда я соглашусь... Но я больше молчать не буду.
В углу камеры стояла кровать Полины. Сорокалетняя женщина терпеть не могла, когда ее называли по отчеству. По профессии была санитарным врачом. Рослая, красивая, жуликоватая и грубоватая Полина любила "озоровать", петь сиплым, пропитым голосом. Иногда вскакивала на кровать и, вскидывая свои немолодые жилистые ноги в канкане, пародировала танец "маленьких лебедей". Ее байки коробили.
"Вот идем мы с приятельницей, - начинала она, желая отвлечь кого-нибудь от слез, - гуляем, смотрим: окно в сапожную мастерскую, сидят сапожники, работают. Мастерская в подвале, форточка открыта. Тут я задираю платье, спускаю с себя штанишки и сажусь прямо в форточку своим роскошным задом. Сапожнички бросают заколачивать гвоздики, поправляют очки, чтобы удостовериться, что это не сон. Один берет шило и направляется к окну... Я еле зад уношу..."
"Любовник мой был в армии Андерса, попал к немцам. А я - к нашим за него!" - неунывающим тоном рассказывала она о своем деле.
С допросов Полина возвращалась, словно со свиданий: возбужденная, с блестящими глазами. И о следователе говорила с двусмысленной усмешкой.
- Вы одна из нас, Полина, не пропадете в лагере,- заметила как-то Александра Васильевна.
- Не пропаду! Мне бы только скорее в лагерь, где мужичков поболе! И молите Бога, чтоб рядом со мной оказаться. Я и вам пропасть не дам! - с хохотом отвечала та.
Вера Николаевна Саранцева была старше меня лет на двадцать. Ярко-синие глаза и умные губы то и дело меняли выражение, отражая смену настроений и раздумий. Юрист по образованию, Вера Николаевна владела несколькими языками. Была образованна, начитанна и категорична в суждениях. Мне до нее независимой, спокойной и разумной - было так же далеко, как до любой планеты.
Отвечая на вопросы своей тетки, она написала в письме, что "жиры" во Фрунзе в цене. Цензура утверждала, что написано "жиды", и ей предъявлялось обвинение в антисемитизме. Остальные обвинения были еще абсурднее. Вера Николаевна тоже не сомневалась в том, что ее освободят. Но полагалась не на милость следователя, как Олечка Кружко, а на собственную способность юридически грамотно себя отстоять. Я как-то сразу потянулась к ней. Завораживало ее ровное жизненное самочувствие, внутреннее достоинство, знание законов. Уже будучи в тюрьме, Вера Николаевна узнала, что арестовали и мать. За нее она волновалась значительно больше, чем за себя. Считала, что ее горячий и вспыльчивый нрав навредит на следствии обеим.
Передачи приносили почему-то одной Вере Николаевне, и она каждый раз упрашивала надзирателей большую часть переправить матери.
В тюрьме было одно утешение: библиотека. И какая! Она состояла из реквизированных у арестованных книг. Имена владельцев были затерты жирной чернильной полосой. Мы с Верой Николаевной читали запоем Толстого, Стендаля, Цвейга и т. д. О прочитанном спорили.
- Вспомнила, кого вы мне напоминаете: Ветрову! - сказала она однажды. Помните ее портрет в Петропавловской крепости? Она облилась керосином и сожгла себя.
Нет, я не помнила. Но с той поры стала представлять силу отчаяния когда-то жившей Ветровой, подтолкнувшего ее к тому, чтобы опрокинуть на себя керосиновую лампу и сжечь себя. Такой ход к "породнению" часто связывал меня и впоследствии с живыми или давно ушедшими людьми. Эпохи, века, государства становились в этих случаях только одеждой, прикрывающей вечно длящуюся живую человеческую боль.