Я, как завороженный, слушаю его вкрадчивый тихий голос, а внутри у меня все холодеет. Будто я наяву оказался в том самом ночном лесу, в котором видел себя и его во сне. Я начинаю с ужасом осознавать, что совсем не знаю человека, с которым я живу. Ну, да меня он тоже, положим, не до конца знает.
— Что ж ты на прозу-то вдруг перешел? — глухо спрашиваю я и сам удивляюсь звучанию своего голоса.
— Не умею так быстро стихами изъясняться, — одними губами улыбается он. — Но ты так по-детски непосредственен в этой своей невинной жестокости, что просто невозможно не умилиться.
Интересно… Мне вдруг становится страшно обидно за адресата его виршей. За что же тогда она удостоилась посвящения «жестокому ребенку»?
— Ну, что мне сказать вам на это, доктор? — я со вздохом оборачиваюсь к полке и говорю громко, чтобы он слышал каждое мое слово, даже не видя моего лица. — Если грудная клетка разломана и вскрыта самим обладателем, а сердце в течение стольких лет и с такой методичностью используется в качестве чернильницы, то обнаружив такую вещицу стоящей на книжной полке, нельзя не проникнуться к ней хотя бы чисто анатомическим любопытством… Впрочем, насколько мне известно, в мужской лирике слово «сердце» обычно используется в качестве метафоры другого органа. Так что мое сравнение с чернильницей несколько неуместно, и лучше будет сравнить этот явно не по назначению используемый предмет с каламом.
— У меня просто слов нет! — с яростью шипит он.
Захлопнув дверь, выходит из комнаты, и через минуту я слышу еще один громкий хлопок. Ага, пошел курить на лестницу. При том что дома обычно вообще не курит. Я между тем выбираю, наконец, что я буду читать сегодня вечером. Быстро пролистывая, нахожу по памяти нужное место и, заложив его пальцем, не торопясь выхожу вслед за моим разгневанным противником на площадку.
Он стоит, облокотившись о перила, с сигаретой в дрожащих пальцах — как и был, в одном халате, и в этой своей нервозности страшно похож на того себя в моих первых снах, когда он упорно не желал на меня смотреть. Я подхожу к нему, становлюсь рядом в ту же позу, открываю книгу и начинаю читать:
— «Всякий раз при встречах с Амарантой Урсулой, особенно если она принималась обучать его модным танцам, он испытывал чувство беззащитности, ему казалось, что кости у него становятся мягкими, как губка, — это было то самое ощущение, которое некогда смутило его прапрадеда в кладовой, куда Пилар Тернера завлекла его под предлогом гадания…» Это самое точное описание любовного томления, которое я вообще где-либо встречал. Тонны бумаги можно исписать стихами, но ничего лучше этих размягчающихся костей не придумаешь. Я тоже пытался поймать словами это ощущение, но ничего даже хоть сколько-нибудь близкого к этим костям не получается, и не думаю, что у кого-то получится…
Он тихо смеется, затягиваясь сигаретой. Потом, даже не загасив ее, кидает в пролет, и с улыбкой обнимает меня за плечи.
— Ты знаешь, я бы даже случайно не хотел наткнуться на твою поэзию, — шепчет он.
— У меня все не так откровенно.
— И все-таки… И эти мои вещи — они тоже не для чтения. Их вообще никто не должен был видеть. Я… ты будешь смеяться, я просто забыл про них. Потому они и остались стоять на полке. Не думай обо мне плохо. Даже если тебя что-то там резануло.
— Я не думаю.
Он обнимает меня еще крепче, прижимаясь носом к моему виску, и совсем тихим шепотом произносит:
— Хорошо все-таки, что ты есть, Сенча.
* * *
А ближе к ночи неожиданно раздается телефонный звонок. Штерн, не отрываясь от монитора, просит меня выйти из комнаты. Я поднимаюсь с кровати, забираю Маркеса и сажусь на кухне. За то время, что я успеваю прочесть с десяток страниц, из комнаты не раздается ни единого слова. Я, думая, что разговор уже окончен, заглядываю в комнату и вижу, как он лежит, закрыв глаза, на кровати с трубкой у уха, а из под ресниц тянется к виску тонкая поблескивающая в свете настольной лампы полоска. Он открывает глаза и машет мне рукой, чтобы я вышел. В дверях я слышу, как он говорит в трубку: «Нет-нет, я один». Неужто та самая тайная неразделенная любовь?… Я стою посреди кухни, и никакой Маркес не может меня отвлечь от мыслей о том, что же это должны быть за отношения.
Ему звонят, о чем-то с ним разговаривают, что-то рассказывают, может быть, жалуются на жизнь, может, посыпают упреками, но говорят что-то, от чего он даже не пытается сдержать слез. Его любят, причем любят ревнивой любовью, способной даже на расстоянии почувствовать малейшее ослабление его внимания. А он вот уже целых полчаса не произносит ни слова. При этом во всем его доме нет ни одного предмета, явно намекающего на эту даму сердца — ни фотографии, ни надписи на открытке. Ничего, кроме этих душераздирающих стихов, сплошь сотканных из стона о неудовлетворенной страсти.
Потом я снова мысленно возвращаюсь к женщине на другом конце телефонного провода, которой Штерн не захотел признаться в моем присутствии. Я уже начинаю раздумывать над тем, а имею ли я вообще право находиться в его доме, пусть даже в качестве такого странного съемщика… И тут я слышу, как из комнаты раздается:
— Нет, мама, у меня, правда, все в порядке, — и трубка вешается на рычаг.
Ого!… Стою посреди кухни и понимаю, что я не знаю, что делать. Он знает, что я все слышал, знает, что я видел его слезы. Я знаю, что он знает. Так идти утешать? И если утешать, то о чем? Или наоборот, оставить в покое? Несколько минут я мечусь по кухне, наконец, — уже понимая, что дурак, что надо было либо идти сразу, либо не идти вообще — иду в комнату. Он сидит на кровати, спиной к стене и грызет ногти. Черт, он даже это делает аристократично!
— Что-то случилось?
— Да. Родился. Этого вполне достаточно.
Он поднимает на меня взгляд, потом отворачивается и сплевывает огрызок.
— Я еще посмотрю, как ты со своей разговариваешь, — говорит с явным раздражением. — Уж наверное, она тоже хотела девочку, а не бесполого ангела…
Ну, да… Что тут скажешь?… Все верно…. Вот только кому стихи были?
* * *
Я сижу за компьютером, сосредоточенно перевожу, вдруг слышу, за спиной начинается шебуршение. Штерн роется в одном ящике, с ворчанием лезет в другой, с грохотом задвигает третий, тихо матерится… Я каждый раз диву даюсь, когда он что-то не может найти. При таком идеальном порядке, казалось бы, подобные ситуации должны быть исключены. Но нет. Периодически он забывает, куда положил какую-нибудь особо важную бумажку, моментально впадает в панику, и тогда уже на диван летят книжки, тетрадки, ксероксы, лихорадочно выбрасываемые из ящиков или с книжных полок. Вот и сейчас, цедя сквозь зубы всяческие нелестные эпитеты в собственный адрес, он приступил к разгрому книжного стеллажа. Мне это вскоре надоедает.
— Георгий Александрович, ну-ка прекратите безумствовать, — говорю я ему.
— Настасья Игоревна!… — огрызается он, яростно швыряя на кровать очередную порцию лежащих поверх книжного ряда бумажек.
— Гошка, ну правда, прекрати немедленно! Что ты ищешь?
— Да паспорт свой!
— О, боже мой… — я со вздохом вылезаю из-за стола, иду к его рабочему месту и выдвигаю центральный ящик, в который он за последние две минуты уже как минимум трижды заглядывал. Я выдвигаю его как можно дальше, наклоняюсь, и… что и требовалось доказать!
— Вот он! К передней стенке боком прижался.
— Вот вечно он со мной так…
Моментально успокоившись, он принимается восстанавливать разрушенную гармонию, одному ему известным образом расставляя на прежние места свои абстрактные картинки и открытки с парусниками и башнями. В глубине выдвинутого ящика я замечаю в коробочке из-под печенья аккуратно сложенный клетчатый носовой платок в грязно-коричневых разводах и пятнах.
— Слушай, а что это у тебя? Образец моей крови хранится? — спрашиваю я, вытаскивая платок из ящика.
— На место положи немедленно! — строго говорит он через всю комнату. Ой, а голос-то чего такой напряженный?
— Ну, ладно… Просто не очень понимаю, зачем хранить такие реликвии.
— Вот когда поймаешь падающего в обморок человека, тогда и будешь судить, стоит хранить такие реликвии или нет. А пока просто аккуратно, не вынимая из коробочки положи, пожалуйста, на место.
Я засовываю коробочку в ящик, но от какого-то моего движения она переворачивается на бок и из нее выскальзывает серебряная цепочка с подвеской в виде маленького треугольника. Наверное, лежала на дне, прикрытая платком.
— Ой, а это что у тебя такое?
— Ну, что за день сегодня такой… — Штерн закрывает лицо руками и в изнеможении опускается на мой стул.
Я с интересом разглядываю кулон.
— Слушай, а ведь у меня точно такая же штука! Только колечка этого нет, через который цепочка продета. Не, ну правда, а что это? Я же про свою ничего не знаю. Просто нашел на полу и все.
— У тебя не такая же… — как бы нехотя говорит он. — У тебя вторая половина от моего — та, которая потерялась.
Я лезу за воротник футболки, вытаскиваю свой винкель. Хм, половина… Как же они крепились друг к другу?
— Это могендовид, — слышу я его вздох.
Я включаю лампу, снимаю через голову свой амулет, еще раз внимательно рассматриваю оба треугольника. Ага, вот и на штерновском, и на моем видны с одной стороны места спайки (или склейки), по два на каждой перекладине. Кожаный шнурок, продетый сквозь мою половину, мешает соединить их полностью, но все равно можно представить, как выглядела вещь целиком. Мой треугольник располагался сзади вершинкой вниз.
— На самом деле, довольно странная вещь, — усталым голосом объясняет он. — Почти наверняка самодельная, поэтому и развалился. Я даже не уверен, что это серебро. Обычно их цельными делают, чтобы треугольники были как бы перевиты между собой. Может, какому-то сионисту начала прошлого века принадлежала. Не знаю. На Уделке этим летом у какого-то пьянчуги купил.
— Подожди, я же помню у тебя на шее эту цепочку. Ты что его, правда, на груди носил? Даже после того, как потерял один треугольник?
— Ну да. Как купил, так и надел. И с тех пор так и носил, не снимая. Пока у тебя вторую половину не увидел.
— Вот странно! А почему мне не сказал? Это же так здорово!
— Что здорово? — спрашивает он без всякого энтузиазма.
— Ну, что ты потерял одну половину, а она потом нашлась у меня. И мы, сами того не зная, носили на себе по половинке одной вещи. Не знаю, по-моему, это просто удивительно! Такое необычайное совпадение!
— Ага, совпадение… — говорит он с сарказмом. — Ты много знаешь таких людей? Чтобы вот человек нашел на полу в общественном месте обломок какой-то неизвестной побрякушки и тут же начал его таскать на шее прямо на голую грудь? Я вот никого больше не знаю, кто бы так поступил.
— Ну… я решил, что это такой подарок от Бытия, — и пересказываю ему все свои трактовки этого случайно найденного винкеля.
Он слушает меня довольно внимательно. Потом кивает:
— Н-да… ну, мы точно с тобой «два сапога — пара»… — ворчит он. — А я его купил и носил в качестве постмодернистской цитаты.
— Чего?
— Помнишь, был в одном литературном произведении такой оловянный крест, купленный за двугривенный у пьяного солдата? Ну, вот и я решил, раз мне, еврею, пьяный человек предлагает купить странного вида могендовид за какие-то несусветные деньги, то надо брать. Отдал все, что с собой было, и надел на шею — как крест, под рубашку.
Ха-ха… «Плохой еврей» Штерн, русской половиной своей души, оказывается, любит Достоевского…
— Потому что как крест, и в то же время не крест?
— Ну и потому что идиот, — говорит он с грустной улыбкой.
Я смотрю на него с умилением, потом фыркаю со смеху. Он тоже неловко смеется.
— Слушай, так если мы с тобой такие два идиота, может, опять будешь носить свою половину?
Он моментально становится серьезным.
— Нет, не надо. Не хочу.
— Почему?
— Ну, подумай… раз уж ты так любишь всякие символы и ритуалы… Две половины одной странной вещи, про которую мы, строго говоря, ничего не знаем. Ты точно уверен, что готов — в символическом смысле — быть моей половиной?
Я, не ожидавший такого вопроса, начинаю думать. Половиной… Хм, половиной платоновского андрогина с перспективой периодического восстановления телесного единства — так, пожалуй что, и не против.
— Смотри: одни на двоих страхи, скрытые желания, комплексы, фобии… Точно уверен?
Странная трактовка выражения «быть чьей-то половиной»… Но вообще-то да, уж чего-чего, а комплексов мне своих хватает, и штерновских фобий мне точно не надо. Как впрочем и тайных желаний, — вспоминаю я про его стихи.
— Не знаю… если так хочешь что-то носить со мной на пару, то лучше уж кольца одинаковые купить, — печальным голосом предлагает он.
— Давай! Давай, купим! Кольца же не только супруги носят, но и члены всяких там тайных братств. Будет у нас Орден Сказочных чудовищ! Можно еще носить их разных руках. Ты, например, на правой, а я на левой. Или наоборот. Чтобы они точно парными были.
— Давай, правда, купим, — он смотрит на меня с нежностью и какой-то грустью.
* * *
Мы, и в правду, обзавелись двумя литыми обручами на пальцы — кривоватыми и с невнятным черненым узором. Вездесущий Штерн отыскал их в магазинчике для реконструкторов. Не сговариваясь, мы надели их на безымянные пальцы, я на правую руку, он — на левую. Что, конечно, не осталось незамеченным в библиотеке. Но поскольку носили мы кольца на разных руках и выглядели они, мягко скажем, нетрадиционно, то никто не стал меня даже расспрашивать, не обручались ли мы. А мы, конечно, обручились, и были теперь не просто сожители, а почти что родственники.
В городе между тем бесповоротно наступила весна. Снег сошел с крыш, и они сияли мокрой жестью и облупившейся с пятнами ржавчины краской. Солнце невыносимо било в глаза, остатки снега на тротуарах искрились крупными кристаллами из-под черного слоя городской копоти, воробьи орали под окнами, словно детсадовцы, выведенные на прогулку. Чувствуя необычайную легкость в голове и переживая естественное сезонное волнение, которому, увы, не было возможности найти естественного выхода, я пару дней было подосадовал на спящего в полуметре от меня Штерна, но на выходных не выдержал и предложил моему побратиму вылезти вместе на крышу.
— Ты что, никогда в жизни на крыше не был? — изумляюсь я, не слыша от него ответных восторгов.
Он мотает головой, пожимая плечами.
— Док, как такое возможно? Всю жизнь с самого рождения прожить в городе и ни разу не побывать на крыше?! Это все равно что…. — я подбираю выражение. — Это как дожить до тридцати лет и ни разу в жизни не целоваться!
Я вижу, как скептически изгибается его бровь.
— Не знаю, что там такого случается людьми к тридцати годам… А вот до двадцати восьми дожить — запросто.
О, боже! С кем я связался!…..
— Но на крышу вылезти проще, — откровенно лукавлю я.
— Да? А вот я почему-то уверен, что люди целуются чаще, чем гуляют по крышам.
— Ну слушай, люди вообще в массе не верно расставляют приоритеты. Между прочим, по крышам гулять в чем-то даже интереснее, — опять лукавлю я. — Ты сам подумай: для того, чтобы с кем-то поцеловаться, нужно как минимум найти еще одного человека, а для того, чтобы вылезти на крышу, вообще никого не нужно.
— И что?
— Пошли вылезем!
— Прямо сейчас?
— Ну, конечно! Посмотри, какая там весна! Давай, хотя бы эту твою невинность потеряем!
— Ну, пойдем, — смущенно усмехаясь, говорит этот никем нецелованный красавец.
В полупустом вагоне метро он, естественно, опять что-то читает — не то Павича, не то Чосича, — периодически косясь на меня. Я же разворачиваю во всю ширину свою карту семилетней давности с отмеченными на ней разного рода местами. Потому что мало вывести человека на крышу, хорошо бы еще и витражи где-нибудь посмотреть, и к воде выйти, и знакомые дворы проинспектировать, пока еще всего не позакрывали. Инициацию я решаю провести в модерновом доме на Рылеева. Там недавно заложили проход внутри подъезда, отделив переднюю парадную лестницу от двух остальных, но я знаю, как туда проникнуть через дворы.