— У меня есть имя али нет? Али не по нраву мое-то имя?
И сунул кулаком Марье в бок.
Марья притихла, перестала всхлипывать, ждала новых ударов.
В девках, как и все, она звала Ваньку Слюнтяем, не иначе. Назвать Ваней было невозможно.
— Повернись сюда. Повернись, говорят! Ах, ты так? — Ванька скинул с нее одеяло и ладонью звонко три раза ударил по лицу.
Из горницы вдруг покатились по сеням отрывочные, глубокие всхлипы невесты. Когда вбежали свахи, Ванька, дыша, как загнанный мерин, кричал:
— Я покажу, как нос от мужа воротить!
— Поучи. Следует, коли эдак, — бормотали свахи. — Срамота! С первых-то дней нелады. Ба-атюшки! Что люди скажут!
А невесте наставительно сказали:
— Свой норов, матушка, оставлять надо, не у мамы на хлебах. Самолучший жених, да и не по нраву? Не ахти какая краля писаная!.. Поучи, поучи, Ваня, наша сестра баловать любит.
Глава шестая
После ухода молодых пиршество в избе разгорелось, Бобонин был душой общества. Показывал, как танцуют образованные люди, и загадывал занятные загадки:
— Какая разница между каретой и ушами? — спрашивал он и сам себе отвечал: — Карета закладывается лошадьми, а уши хлопчатой бумагой.
Все старательно смеялись. И даже суровый Василий Бадьин, который ничего не понимал из этого, замечал мрачно:
— Кругло сказано, разрази меня господь.
Вечером опять вывели разряженных молодых к гостям. Бледная, измученная невеста бесконечно должна была целоваться с женихом стоя, потому что безостановочно кричали:
— Горько! Горько! Подсластите!
Бобонин ни разу не подошел за вечер к Паруньке, как она ни старалась с ним встретиться. В полуночь она нашла его в сенцах. Он курил. Нечто вроде смущения отразилось на лице его. Но сразу пропало. Увидя ее, он хотел уйти. Она перегородила ему дорогу.
— Погоди, Миша, у меня дело есть.
— Какое же это дело?
— Я вижу, Миша, что ты меня сторонишься. После памятной встречи совсем забыл. Не повидался, не приголубил.
— Охладел, значит, — ответил он, заложив руки в карман. — Это естественно.
— Украл девичью честь, да и охладел сразу?
— Что поделаешь? Сердцу не прикажешь. Особенно моему сердцу, испытавшему много... житейских треволнений.
— Ну, раз сердце у тебя такое, то не делай походя девушкам несчастья. Они надеются всерьез. Переживают, мучаются...
— Что за претензии? Знала сама, на что шла. Не маленькая.
— Я верила тебе, — сказала она тихо.
— Порядочная девушка сразу не поверит. Сразу на шею каждому не бросится. Она взвесит все... Досконально. А ты — сомнительный элемент. Сама ко мне со своим товаром напросилась. Я считал невеликодушным отказаться...
— Я любила. Я вся истосковалася... Я думала, ты другом мне в жизни будешь. Я в душе твоей не сомневалась. Ты просвещенный. В городе живешь. В театрах бываешь. Самых умных людей встречаешь... Самых серьезных...
— Положим, это так... Факт.
— Думала, что и в любви ты сурьезности ищешь. А ты заместо игры почитаешь любовь. Горько и обидно мне видеть это. Вот как больно...
Он попробовал ее обнять, чтобы утишить ее гнев. Она решительно отвела его руки.
— Много о себе воображаешь, — заметил он презрительно. — Кто ты и кто я? Я не сегодня, так завтра — хозяин. Свое питейное заведение буду иметь. В селе Звереве на тракте — бойкое место. Разве могу я на тебе, положим, жениться? Что за фантазия? Судомойкой я могу взять тебя к себе. Не забывай, что ты весь век свой батрачишь. И все-таки, заметь, я к тебе снизошел. Не погнушался. Ты это ценить должна.
— Я ценила бы, кабы ты не стыдился нашей любви. Вон на свадьбе ни разу не взглянул в мою сторону.
— Как порядочная личность, я на людях должен тебя сторониться. Иначе подмочишь мою репутацию. Уронишь мое реноме.
— Это как понять надо, Миша?
— Не поймешь. Это слово заграничное.
— Так поясни.
— Культура сразу не дается... Ну, авторитет я могу уронить в глазах окружающего общества, открыто связавшись с тобой. Повторяю: я хозяин в проекте, ты голь перекатная. Как на это посмотрят друзья и приятели...
— Ах вот что? — гнев с удвоенной силой вспыхнул в Паруньке. — Ты моим положением брезгуешь? Ты моей молодостью не брезгуешь? Эта культура-то не наша, эта культура заграничная. Мы за другое боролись. За новый закон.
— Ну, уж ты вдаешься а политику. Я изложил тебе законы сердца. И если уж на то пошло — я изложил тебе толковее толкового, лаконично изложил: охладел я к тебе... Получай! Сердцу не прикажешь. Оно фальши не признает. Впрочем, если ты будешь умница, пожалуй, встретиться я рад с тобой. Я давно тебя не видел. Встретиться в интимной обстановке.
— После таких-то слов твоих? Да ни за что...
— Ах, вон оно что? У тебя гонор появился? Федькина закваска... Она нам не по нутру. В таком случае — до свиданья. Мы себе цену знаем. И еще сумеем за оскорбление отплатить. Сумеем, так и знай.
Неделю спустя настигла Немытую пурга. Снегами дымились повети[36]. Тучами летела снежная мгла, заслоняла избы, приглаживала дороги. Ветер, стуча в ворота, шевелил ставни изб, тоскливо гудел у колоколов, и жалобами отвечала ему нагая старая ветла.
На квартиру к Паруньке пришли в этот вечер парни из села Зверева. В солдатских башлыках[37], в пиджаках, перешитых из шинелей, толпились они в избе, здороваясь с каждой девкой отдельно.
Сначала сидели молча. Потом девки спросили:
— Дует?
Парни ответили:
— Здорово.
— Так всю дорогу и шли?
— Всю дорогу так.
— Курнем, что ли, робя? — предложил кто-то из полянских парней.
— Давайте за компанию.
Немытовцы и зверевцы дымят вместе.
— Вы, чай, ночевать здесь останетесь, — говорят полянские. — Девок хватит. Куда в эдакую погоду!
— Можно и остаться!
— На хозяйку цельтесь, Паруньку. Потребилка.
— Михаил Иваныч приезжал к нам. Он свое дело будет иметь на селе, — так говорил — от нее никому отказу нету...
— Располагаться можно вполне! — подтвердили полянские парни.
— Сердечное спасибо.
Парунька сидела в чулане, ела хлеб с огурцами.
Тишка Колупан, первый жених в Звереве, подсел к ней и начал подговариваться:
— Где, Паша, спать-то будешь?
— А тебе что?
— В случае погреться около тебя.
— Девок много, окромя меня. Тебя любая обогреет. Ты парень богатый.
— А ежели с тобой?
— Со мной не отломится.
Тишка оттолкнул Паруньку в угол к горшкам, чтобы не видно было, прижал ее к чулану и начал тискать.
— Уйди, сатана, — шептала Парунька.
Тишка хрипел:
— А может, я на тебе жениться хочу!
— Уйди, говорю, не заводи лучше греха! Пусти сарафан!
Но Тишка и не думал отпускать Паруньку. Он пытался перегнуть ее через стол. Парунька были цепкая и плотная — вырывалась, пальцами царапала ему горло:
— Уйди, говорю!
— Все равно вся округа знает, какая ты есть. Без толку честной притворяешься. Со всеми крутишь.
После этих слов все явственно услышали здоровенный шлепок. Тишка Колупан с ревом выбежал из чулана.
— Видно, нас убить, собрались? — кричал он.
Лицо его было в крови, волосы взлохмачены.
— Братцы, что это такое? Так-то нас полянские девки привечают! — зароптали зверевские парни. — Бей, братцы, окошки!
Зверевские парни полезли бить окошки, но вступились полянские:
— Безобразить нельзя. Не дадим мы обижать Паруньку, починить ей не на что.
Тишку Колупана оттолкнули к порогу. Тот подумал, что его собираются бить, закрыл лицо руками и закричал:
— Шпана вы, золотая рота[38], а девки ваши порчены.
Тогда началась драка.
Сначала выбросили в снег Тишку Колупана — поддали ему ногой и оставили. Потом били его товарищей по головам и по спинам пустыми бутылками. Наваливались оравой на одного, пинали, хлестали по лицу; которые полегче, связывали башлыками, раскачивали и бросали в овраг, в глубокие сугробы — там они карабкались в снегу, а с высоты, от Парунькина двора, гоготали полянские ребята.
В избе остались одни девки. Крепко коромыслом они приперли двери, шалями да запонами завесили окна.
Кто-то постучался. Через окно виднелась закутанная фигура в женской дубленой шубе.
— Марюха, девахи!
— Такая тоска, девоньки, — говорила, раздеваясь, она, — хоть вон беги из мужнего дому. Уж больно тяжело. Отпросилась к маме, вот к вам и зашла.
Подруги глядели на похудевшую Марью и качали головами.
— Бьет, Марюха?
— Дерется. Чем ни погодя. Места живого нет... А за огласку шкуру сдерет. Замучил, ноченьки не спамши. И что ни слово, то все — такая да эдакая. Насчет Федора подозревает. Ой, головушка вкруг идет!
— Коли так, уйди, Марюха. Прощать это не следует, — сказала Парунька. — Они надругаться будут, а мы молчи только? Ровно при буржуйном режиме! Бросай Канаша, и больше никаких! Брось его с бакалеей-то проклятой, а самому старику наплюй в бороду.
Марья села под иконами, наклонялась к столу. Все замолчали. Лежала тяжесть на сердцах девичьих, как камень. Подумалось каждой о доле бабьей — не схожа ли доля эта будет с Марьиной?
Марья опять тихонько заговорила:
— Старики встают ранехонько, с огнем. И мне наказывают: то дров принеси, то лошадь покорми, то воз на базар уложи. А муж не отпускает, ему по утрам желательно поиграть со мною. «Ты, — говорит, — нарошно от меня рано встаешь, видно, я тебе несладок». Отвечаю, — тятенька требует, — не верит... Ну, и опять колотушки. Попробуй, потрафь вот.
Девки вздыхали да охали.
— Вчера вхожу в горницу, свекровь в сундуке моем роется: «Не таскаешь ли ты, — говорит, — из лавки сласти какие?» У меня даже коленки задрожали. «Побойся бога, мамынька, неужто я такая?» А она мне: «Нынче все одинаковые, и всего от вас ожидай». Срам, девохоньки! Некуда головушку преклонить...
Слезы Марьи размазались по лицу, изба наполнилась всхлипами. И вот тогда обнялись Марья с Парунькой и запели:
Тянулись слова — длинные, как русская дорога, тоскливые, сердце надрывающие слова.
Со всхлипом зарыдала Марья, голос ее дрожал и рвался... Обнималось Парунькино пение с робкими рыданиями Марьи, и вековой печалью ложились они на девичьи сердца. Зачинала Марья:
Голос ее срывался в плач. А куплет подхватывал и обрывал отчаянным оханьем дискант Паруньки:
Девки кулаками подперли скулы. Тяжелой тоской стлались слова, колыхали, тревожили, уносили:
И о тягучем горе, о неповторяемости прошлого говорила песня:
Марья заночевала у Паруньки. Утром Парунька советовала:
— Все-таки родной отец — поймет, побьет, а тут и сжалится. Собирайся.
— Убьет, Паруха, право, убьет!
Дымились трубы. Было тихо. Ребятишки играли в бабки[40] у изб. С сумками шли в школу ученики. Снег был жесткий, как сахар, искрился и приятно ослеплял. Проехал мужик с дровами. На колодце громко переговаривались бабы.
Наклонив голову, Марья шла за Парунькой в родной дом. Дядя Василий, морщинистый мужик с редкой рыжей бородой, давал на дворе овцам корм.
Марья остановилась у ворот, а Парунька вошла во двор: чуяла Марья, как колотится сердце в груди, подгибаются ноги от боязни, и уж казалось ей — напрасно послушалась подругу, осрамила отца и себя.
Из глубины двора неслась певучая речь Паруньки, сдержанная, пропадающая в шепоте и доходящая до крика. Отчетливо, визгливым тенорком отец произнес:
— Смутьянка!
Он вышел и приблизился к дочери с нарочитой медлительностью, развалистой и спокойной. Лохмотья дубленой шубы, заскорузлые от коровьего корма, стукались о колени, шапка надвинута на глаза, в бороде мякина[41].
— Марютка, ты что это, а? — спросил он.
Дочь молчала.
— Ну, говори, зачем пришла?
— Жить пришла, — тихо ответила Марья.
— Жить? Да ты сообразила головой-то, что ты наделала, а? Ведь от людей и то стыдно, дуреха. Что скажут шабры?[42] От мужа убегла? Было с кем у нас в роду то, а? Марютка, Марютка, глупая голова твоя!
Поняла Марья — отец уговором хочет взять, видно, жалость его прошибла. Еще горше стало на сердце, села в сани, закуталась шалью и заревела.
Дядя Василий вытер мучные руки о шубу, потоптался на месте и сказал:
— Ишь ты, какая история... Отстань, Марютка, не реви, ревом не поможешь.
Собирались ребятишки ко двору, понимая, в чем дело, хором выкрикивали: «Выгнали... а-яй, выгнали!» — насторожившись, ожидая сердитого окрика дяди Василия.
Вышла мать, завопила сразу. Завопила и Марья. По двору носился срывающийся, охающий бабий плач, собирал на улице народ.
Дядя Василий стоял возле и кричал:
— Перестанете, что ли, скулить, дьяволы! Всю улицу переполошили. Идите, говорю, в избу! А ты, старая дура, нет чтобы разобраться, тоже зачала глаза мочить!
Парунька стояла тут же и говорила:
— Тут разбираться нечего, дяди Василий, идите домой, и делу конец. Тиранить детище родное не давайте.
— Знаем, куда гнешь! — возразил дяди Василий сердито. — Сама без женихов и ее туда же хочешь? Кто она теперича: ни баба, ни девка — в поле обсевок[43].
Он хлопнул воротами. Во дворе стало темнее. Не сел, а свалился на мостки. И долго жаловался богу на свою жизнь.
— Шесть десятков прожил без сучка, без задоринки. И выхолил себе дочь на великое горе. Зарезала ты меня, Марья, без ножа.
— Тятя! Век покорной твоей работницей буду... Словечком не поперечу. Не гони меня к постылому мужу, не губи меня. С души он мне воротит. Хоть караул кричи...
Он взял ее за руку, повел к выходу. Она упиралась и упала в телегу.
— Иди к мужу! Иди, бессовестная. И пикнуть не смей против него. Иди, поклонись ему в ноги да прощенья попроси... У нас в роду этого не бывало, чтобы от богоданного мужа убегать. И в родной дом тебя, греховодница, даже не впущу... Куда хочешь девайся...
— Руки на себя наложу. В петлю готова, — рыдая, говорила она.
Старик бормотал свое:
— Как я покажусь на людях... Удар на мою седую голову. Сквозь землю мне в тар-тарары провалиться...
— Я знаю, что свобода теперь бабам вышла. Свобода и полное равенство... Я всему свету пожалуюсь...
— Господи! — Василий схватился за голову. — Не перенести мне этой напасти. Не перенести, если это верно, что с комиссарами съякшалась. От них эти слова: свобода, равенство, новое право. Что оно значит — понять нельзя. Своеволие, бесчинство. И жизнь, вижу, от этих слов вверх дном поворачивается. Одумайся, дочь, вернись, покайся... Уход от мужа — смертный грех.
— Тебе, тятя, душу спасать, век твой на исходе. А мне за это к постылому в кабалу идти. Каждый день обиды терплю: щипки, рывки и потасовки.
Старик сразу выпрямился. Лицо его дышало гневом. Он был страшен. Такими видела Марья стариков на старинных кержацких иконах.
— Ну, дочь, слушай! Поперечишь мне — прокляну. Вот сейчас же прокляну... И не будет у тебя ни отца, ни матери. Кайся, кайся перед богом и людьми, пока не поздно. Отцу родному перечить стала. Кайся, говорю, а то сейчас же предам анафеме.
Марья знала, что суровый кержак исполнит это. Он проклял сына своего Семена, ушедшего вопреки воле отца добровольцем на борьбу с эсерами, обосновавшимися в Самаре. Имя ослушника Семена не произносилось в доме. Письма от него старик предавал огню, не читая. В конце концов сын прекратил писать. Василий везде говорил, что у него всех детей — одна только дочь.