Закатное солнце - Осама Дадзай 9 стр.


Вот что случилось зимой двенадцать лет тому назад.

— Ты похожа на героиню «Дневника Сарасина»,[11] — сказала одна из моих подруг. — С тобой вообще бесполезно разговаривать.

Это были ее последние слова.

Все дело было в том, что я, так и не прочитав, вернула ей книгу Ленина.

— Прочла? — спросил она.

— Нет, прости.

Мы стояли на мосту, с которого открывался вид на собор Святого Николая.

— Но почему? Почему?

Моя подруга была выше меня ростом и очень хороша собой. Она прекрасно говорила на иностранных языках, и ей очень шел красный берет. Все говорили, что она похожа на Джоконду.

— Мне не понравился цвет обложки.

— Вот чудачка! Наверняка причина в другом. Может, ты испугалась?

— Да нет, просто я терпеть не могу такой цвет.

— Что ж, — грустно сказала она, после чего как раз и заявила, что я похожа на героиню «Дневника Сарасина» и что со мной бесполезно разговаривать.

Некоторое время мы молча рассматривали зимнюю реку.

— «Прости! и если так судьбою

Нам суждено, — навек прости![12]» — продекламировала подруга, потом быстро повторила эти строки Байрона в оригинале и обняла меня.

Мне стало стыдно.

— Прости меня, ладно? — прошептала я и пошла к станции Отя-но мидзу. Пройдя немного, оглянулась и увидела, что она все еще неподвижно стоит на мосту, не спуская с меня глаз.

Больше мы не встречались. Мы брали уроки у одного учителя-иностранца, но учились в разных школах.

С тех пор прошло двенадцать лет, а я так и осталась героиней «Дневника Сарасина». Чем же я занималась все это время? Идея революции меня не увлекла, влюбляться я тоже не влюблялась. Люди, умудренные опытом, поучая нас, твердили, что на свете нет ничего глупее и отвратительнее революции и любви. В довоенные и военные годы мы принимали их слова за истину. Но после капитуляции перестали доверять своим умудренным опытом наставникам, нам стало казаться, что в настоящей жизни все совсем по-другому, что они жестоко обманывали нас, уверяя, что виноград-то зелен, а сами прекрасно знали, что на свете нет ничего прекраснее, упоительнее революции и любви. Человек рожден для революции и любви.

Перегородка вдруг отодвинулась, и показалось улыбающееся лицо матушки.

— Ты еще не легла? Неужели тебе совсем не хочется спать? — спросила она.

Я посмотрела на часы — было уже двенадцать.

— Не хочется. Читала книгу о социализме и разволновалась.

— А-а. У нас нет сакэ? В таких случаях неплохо выпить, тогда сразу заснешь.

Она словно подтрунивала надо мной, и в том, как она это делала, было что-то очаровательно декадентское.

Скоро наступил октябрь, но вместо пронзительно ясного осеннего неба над головой нависали темные тучи, тянулись слякотные душные и жаркие дни, как будто вернулся сезон дождей. Каждый день к вечеру температура у матушки неизменно повышалась до тридцати восьми, тридцати девяти градусов.

А однажды утром у нее распухла рука, да так сильно, что я перепугалась. В последнее время матушка, когда-то любившая порассуждать о том, сколь завтрак важнее и приятнее обеда и ужина, по утрам, не вставая с постели, с трудом съедала чашечку каши. В тот день, зная, что она не выносит запаха соленых овощей, я приготовила для нее суп из грибов[object Object] похоже, его запах тоже вызвал у нее отвращение: поднеся чашечку к губам, она тут же тихонько опустила ее на столик. Тут-то к своему ужасу я и заметила, как сильно вздулась ее правая рука.

— Маменька, что это у вас с рукой?

Ее побледневшее лицо тоже показалось мне немного отекшим.

— Ничего особенного. В такой опухоли нет ничего страшного.

— Когда это случилось?

Матушка молчала, зажмурившись, как от яркого света. Я едва сдержалась, чтобы не разрыдаться. Это была не ее рука. Это была рука какой-то чужой женщины. У моей матушки такие изящные тонкие руки. Я их очень хорошо знаю. Нежные руки. Прелестные руки. Неужели я их больше никогда не увижу? Левая рука пока еще почти не изменилась, но мне было так больно, что, не в силах смотреть на матушку, я отвела взгляд и уставилась на корзину с цветами, стоявшую в нише.

Слезы душили меня, и я пошла в столовую, где Наодзи в одиночестве ел яйцо всмятку. Даже в те редкие дни, которые он проводил с нами в Идзу, по вечерам он обязательно уходил к О-Саки и возвращался домой пьяным. Утром вид у него был весьма помятый, отказываясь от риса, он съедал только несколько яиц всмятку, потом поднимался к себе на второй этаж и до вечера валялся в постели.

— У матушки распухла рука, — сказала я и опустила голову. Продолжать я не могла и молча стояла перед ним, содрогаясь от рыданий.

Наодзи тоже молчал. Я подняла голову:

— Боюсь, это конец. Ты не видел ее? При такой опухоли надеяться не на что, — проговорила я, ухватившись за край стола.

Наодзи помрачнел.

— Ничего, скоро все кончится. Черт, вот гадость!

— Я хочу ее вылечить. Я непременно как-нибудь вылечу ее, — говорила я, ломая руки.

Вдруг Наодзи заплакал.

— Неужели ты не понимаешь, что ничего нельзя сделать? Мы ничего не можем сделать! — и он стал яростно тереть кулаком глаза.

В тот день Наодзи отправился в Токио, чтобы сообщить обо всем дяде Вада и получить соответствующие указания, а я с утра до вечера проплакала, сдерживаясь только тогда, когда была возле матушки. Я плакала, когда сквозь утренний туман брела за молоком, плакала, когда причесывалась перед зеркалом, плакала, когда красила губы. Мне вспоминались счастливые дни, проведенные с матушкой, разные, связанные с ней случаи, и я все плакала и плакала без конца. Вечером, после того как стемнело, я вышла на веранду и долго рыдала. На осеннем небе мерцали звезды, у моих ног неподвижно лежала чужая кошка.

На следующий день опухоль стала еще больше. От еды матушка отказалась. Она не стала пить даже мандариновый сок, сказав, что он раздражает ее воспаленные десны и нёбо.

— Маменька, а что если вам повязать марлевую повязку, как советовал Наодзи? — я хотела улыбнуться, но пока говорила, мне стало так тяжело, что я разрыдалась.

— Ты, наверное, устала, у тебя столько хлопот каждый день. Найми сиделку, — тихо сказала матушка.

Она беспокоилась не о своем здоровье, а о моем! От этой мысли мне стало так горько, что я вскочила и убежала в ванную, где наплакалась всласть.

После обеда вернулся Наодзи с доктором Миякэ и медсестрой.

Всегда готовый пошутить доктор на этот раз вошел в комнату больной с сердитым видом и сразу же начал осмотр. Потом, словно ни к кому не обращаясь, сказал:

— Что-то вы мне сегодня не нравитесь. — И ввел матушке камфару.

— Доктор, вам есть где переночевать? — словно в бреду спросила она.

— Да, в Нагаоке. Я забронировал себе номер в гостинице, не беспокойтесь. Вообще, вам, больная, запрещается беспокоиться о других, вы должны думать только о себе, есть все, что ваша душенька пожелает, и чем больше, тем лучше. Самое главное для вас теперь правильно питаться. Завтра я снова зайду. Сестру я оставляю здесь, она позаботиться о вас.

Все это доктор произнес громко, глядя на матушку, потом, задержав взгляд на Наодзи, поднялся и вышел.

Наодзи проводил доктора и вернулся в комнату. Я заметила, что он с трудом сдерживает слезы.

Тихонько выйдя из матушкиной комнаты, мы прошли в столовую.

— Что, никакой надежды? Да?

— Это ужасно! — криво улыбнулся Наодзи. — Такого резкого ухудшения доктор не ожидал. Он говорит, ей осталось дня два, не больше.

Из глаз его хлынули слезы.

— Не знаю, должны ли мы телеграфировать всем, или можно обойтись без этого? — спросила я. Как ни странно, я была совершенно спокойна.

— Мы обсуждали это с дядей, он говорит, сейчас не время устраивать многолюдные сборища. Если кто-нибудь вдруг приедет, нам неудобно будет оставлять его на ночь в этом доме, он слишком тесный, а приличных гостиниц в округе нет. Даже в Нагаоке трудно устроиться. Иными словами, мы слишком бедны теперь, чтобы приглашать гостей. Сам дядя приедет сразу, но он ведь такой скряга, от него никакой помощи не дождешься. Даже вчера вечером он не столько говорил о маминой болезни, сколько читал мне нотации. Без всяких скидок на ситуацию. Как будто нравоучения скряги могут кого-то поставить на истинный путь. Они с мамой как небо и земля, даром что родные брат и сестра. Терпеть его не могу.

— Но ведь теперь ты, обо мне и говорить нечего, будешь полностью зависеть от него.

— Ну уж увольте. Лучше просить милостыню. Вот тебе действительно придется вверить себя его чутким попечениям.

— Я… — слезы выступили у меня на глазах. — Мне есть куда пойти.

— Ты помолвлена? Это уже решено?

— Нет.

— Будешь жить одна? Работающая женщина… Не морочь мне голову!

— Нет, не одна. Я стану революционеркой.

— Что? — выпучил глаза Наодзи. Тут меня позвала медсестра.

— Ваша матушка хочет с вами поговорить.

Я поспешила в комнату и села у постели больной.

— Что, маменька? — спросила я, склонившись к ней. Но матушка молчала, хотя явно хотела что-то сказать.

— Воды? — спросила я.

Она чуть заметно покачала головой. Нет, пить она не хотела. Через некоторое время она прошептала:

— Я видела сон.

— Да? Что же вам приснилось?

— Змея.

Я вздрогнула от ужаса.

— Там у веранды, на камне, где мы снимаем обувь, лежит змея вся в красных полосках. Пойди взгляни!

Похолодев, я встала и, выйдя на веранду, посмотрела сквозь стеклянную дверь: на камне действительно лежала змея. Вытянувшись во всю длину, она нежилась в лучах осеннего солнца. У меня потемнело в глазах.

Я знаю тебя. Конечно, за это время ты стала немного длиннее и старше, но ты — та самая змея, чьи яйца я сожгла. Что же, ты ведь уже отомстила мне, так убирайся, прошу тебя! Убирайся!

Так я молилась про себя, не сводя глаз со змеи, но она и не пошевелилась. Мне почему-то не хотелось, чтобы змею видела медсестра. Я изо всех сил топнула ногой и нарочно громко крикнула:

— Здесь никого нет, маменька. Это вам только приснилось.

Мельком взглянув на камень, я увидела, что змея наконец сдвинулась с места и стала медленно сползать с камня.

Надежды больше нет! Никакой надежды больше нет! Когда я увидела змею, в глубине моей души впервые шевельнулось что-то вроде смирения. Ведь я знаю, что, когда умирал мой отец, у его изголовья появилась черная змея, и я собственными глазами видела змей, обвившихся вокруг деревьев в саду.

Похоже, что у матушки уже нет сил приподниматься самой, она все время лежит в забытьи, предоставляя сиделке заботиться о своем теле, есть она тоже уже не может, еда застревает у нее в горле. После того как я увидела змею, моя душа, изведав всю глубину отчаяния и скорби, внезапно обрела внутреннюю свободу, которая принесла с собой что-то вроде душевного покоя, что-то похожее на ощущение счастья. Теперь я хотела только одного — как можно больше быть рядом с матушкой.

И, начиная со следующего дня, я почти не отходила от нее, с утра до вечера сидела с вязаньем у ее изголовья. Я вяжу и шью очень быстро, быстрее многих других, но делаю это весьма неумело. Раньше матушка всегда брала в руки спицы или иглу и петля за петлей, стежок за стежком терпеливо объясняла мне, что я делаю неправильно. В тот день у меня не было особенного желания вязать, но если бы я просто целый день сидела рядом с матушкой, не отходя ни на шаг, это могло бы вызвать у нее подозрения, поэтому для видимости я вытащила коробку с шерстью и принялась усердно вязать.

Внимательно следя за движениями моих рук, матушка вдруг сказала:

— Ты вяжешь себе носки? Если так, то надо прибавить еще восемь петель, а то они будут слишком узкими.

Я и в детстве плохо вязала, несмотря на все попытки матушки научить меня, вот и теперь сбилась в счете, совсем как тогда. Ах, если б можно было вернуться в то время! При мысли, что матушка скорее всего пытается помочь мне в последний раз, все расплылось перед глазами.

Казалось, что матушку совсем не угнетает необходимость целыми днями лежать в постели. С сегодняшнего утра она перестала принимать пищу, я только иногда смачивала ей губы кусочком марли, пропитанным чаем. Однако голова у нее оставалась совершенно ясной, и когда она разговаривала со мной, ее речи были вполне разумны.

— Помнится, в газете была фотография Его Величества. Покажи мне еще раз.

Я поднесла газету с фотографией к ее глазам.

— Как он постарел!

— Просто неудачная фотография. Недавно я видела другую, там он совсем другой, молодой, жизнерадостный. Думаю, он рад, что настали другие времена.

— Это почему?

— Но ведь он тоже обрел свободу.

Матушка печально улыбнулась и, помолчав немного, сказала:

— Я не могу плакать, даже когда мне очень хочется, у меня больше нет слез.

Мне вдруг подумалось, а не могла ли матушка теперь чувствовать себя счастливой? Не похоже ли ощущение счастья на золотой песок, который покоится на дне реки скорби и лишь тускло поблескивает сквозь толщу воды? Если считать счастьем странный призрачный свет, возникающий перед тем, кто преодолел пределы печали, то мы все действительно должны быть теперь счастливы — и Его Величество, и матушка, и я. Тихое осеннее утро. Осенний сад, освещенный мягкими солнечными лучами. Отложив вязанье, я посмотрела на море, сверкающее где-то на уровне моей груди.

— Маменька, до сих пор я ничего не понимала в жизни — призналась я. Мне многое еще хотелось сказать, но меня смущало присутствие сиделки, которая готовила в углу комнаты инструменты для внутривенного вливания, и я замолчала.

До сих пор? — слабо улыбнувшись, переспросила матушка. — Значит, теперь понимаешь?

Я почему-то покраснела.

— А я и теперь ничего не понимаю, — прошептала она, отвернувшись. Она словно говорила сама с собой.

— Я тоже ничего не понимаю. Может, и все так? Сколько бы лет мы ни прожили на этом свете, мы остаемся несмышлеными детьми и ровно ничего не понимаем!

Но я должна жить дальше! Каким бы ребенком я ни оставалась, я больше не могу смотреть на мир сквозь розовые очки. Я должна бороться. Ах, боюсь, что матушка последняя из тех, кто способен встретить крайний срок своей жизни так прекрасно и печально, без борьбы, без ненависти, без обид, в нашем будущем не будет места для ей подобных. Умирающие прекрасны. Жить… Выживать… В жизни всегда есть что-то отвратительное, попахивающее кровью, грязное. Я попытылась представить себе, что беременная змея роет себе нору прямо здесь, в полу… Но кое с чем я никогда не примирюсь. Пусть это неблагородно, но я должна выжить и бороться, чтобы осуществить задуманное. Осознав, что скорая кончина матушки неминуема, я утратила весь свой романтизм и сентиментальность, превратилась в существо хитрое и расчетливое, постоянно стоящее на страже своих интересов.

В тот день вскоре после обеда, когда я сидела рядом с матушкой, время от времени смачивая ее губы, перед воротами остановился автомобиль. Это примчались из Токио дядюшка и тетушка Вада. Дядя тут же прошел в комнату и молча сел у изголовья матушки. Прикрыв носовым платком нижнюю половину лица, она долго смотрела на него, потом заплакала. Но плакала она без слез. Мне казалось, что передо мной кукла.

— Где Наодзи? — спустя некоторое время спросила матушка, посмотрев в мою сторону.

Я поднялась на второй этаж. Наодзи валялся на диване с новым журналом.

— Тебя зовет матушка.

— Что, необходимо мое участие в новой трагической сцене? Завидую долготерпению тебе подобных. О вы, обладатели стальных нервов и толстой кожи! Что вам муки умирающего! И куда до вас нам, людям с пылким сердцем и слабой плотью, мы так ранимы.

С этими словам он накинул тужурку и вслед за мной спустился вниз.

Когда мы сели у изголовья матушки, она, вдруг высунув руки из-под одеяла, молча показала сначала на Наодзи, потом на меня, после чего, переведя глаза на дядю, молитвенно сложила ладони.

— Да, да, понимаю, — сказал он.

Словно успокоившись, матушка прикрыла глаза и тихонько убрала руки под одеяло.

Я плакала, Наодзи тоже рыдал, опустив голову.

Тут из Нагаоки приехал доктор Миякэ и сразу же сделал матушке укол. Наверное, увидевшись с дядей, матушка потеряла всякий интерес к этому миру, потому что она сказала доктору:

— Доктор, прошу вас, сделайте так, чтобы я больше не мучилась.

Назад Дальше