Европа - Макода Александр 5 стр.


— Эрика!

Нотка упрека в голосе напоминала Эрике интонации ее английской гувернантки when she was being naughty — когда она плохо себя вела. Ma не выносила сомнения. Эта пожилая женщина с седыми как лунь волосами и слишком накрашенным лицом, что лишь подчеркивало то, что пытались скрыть, так верила в свое близкое родство с Роком, что тому ничего не оставалось, как материализоваться, и Эрике даже случалось встречать его в ложе Ma в «Ла Скала»: он нюхал табак и обменивался любезностями со своей подопечной, ожидая, когда наконец поднимется занавес и начнется Опера счастья. Представление и правда немного запаздывало с началом. Не будем забывать, что Ma уже было шестьдесят три…

Кроме того, у нее был перелом позвоночника, и ложа, которую отвел ей Рок, представляла собой инвалидное кресло. Но Ma отказывалась замечать неблаговидность этого поступка своего кузена. Рок в тот день смотрел в другую сторону: он не мог за всем углядеть. Дантес ускользнул из его поля зрения, может быть, потому, что, зная, что кузина влюблена в этого человека, Рок на мгновение перестал следить за ним с тем профессиональным вниманием, от которого обычно ничто не ускользает. Единственный раз он пустил все на самотек, и его авторский гений не успел вмешаться в ход трагедии. К тому же Ma не любила, когда говорили о трагедии. Она заменяла ее словом «низость».

Итак, взгляд, которым Ma окинула Эрику, был полон негодования, которое она приберегала главным образом для судебных исполнителей, явившихся забрать причитающееся им, и для управляющих отелей, когда они предлагали покинуть помещение, оставив чемоданы.

— Дочь моя, тебе надо только появиться. Он упадет к твоим ногам. Этот человек совершенно безоружен перед красотой.

Сидевший на коленях у Барона Карл Маркс облаял пролетевшую бабочку. Карл Маркс был пекинесом, последним из своего рода, отпрысков которого Ma держала у себя на протяжении сорока лет. Их фотографии в рамках из дорогой кожи и лилового бархата были, включая и Барона, теми вещицами, которые она первым делом расставляла вокруг себя по прибытии на новое место. Предки Карла Маркса — все эти Дю Барри, Сары Бернар, Эдуарды VII, Распутины, Ленины, Бакунины, Гарбо, Альфонсы XII и графы Парижские — составляли часть той невероятной вселенной, которую создавала вокруг себя Ma, как только племени удавалось бросить где-нибудь якорь. Японские веера, пластинки Карузо, лимоны в горшках, статуэтки Афродиты и спящих Фурий, хрустальные шары — картина, представлявшая собой нечто среднее между «Смертью Сарданапала»[18] и «той вазой, где цветок ты сберегала нежный»[19], будуар кокотки двадцатых годов двадцатого же столетия, куда заходил на чай Нострадамус. Вне всякого сомнения, никто и никогда не испытывал такого благоговейного ужаса перед настоящим и столь беззаветной любви к выдуманному, как ее мать. Все военные хитрости были хороши, когда речь шла о том, чтобы пробраться к тем берегам, где напускное и туманное обеспечивали абсолютную свободу передвижения для иллюзий. Она продлевала жизнь химерам, которые платили ей тем же. Подделка, обман зрения в самом прямом смысле слова, видимость и театральность этого маленького замка души, где все дозволено и где не колеблются в выборе средств и ухищрений, все это говорило о фобии реальности, подтрунивавшей над самой собой и понемногу разрушающей себя: вид терроризма, который проявляется только в манере поведения, бомбы взрываются у вас внутри и проступают наружу лишь в форме юмора. Для Мальвины фон Лейден кампания отчаяния составляла часть искусства принимать. Чтобы услышать, как она рыдает, нужно было бы пробить стены. Совсем как англичане, которых разгромили в 1940 году, но они этого так и не заметили, и вот уже четверть века Ma представляла собой ту, непокоренную, Англию. Мечты этой женщины были несокрушимы.

— Мама, мы живем в такое время, когда мужчины уже не падают к ногам женщин. Солнце зашло. Лавры собраны. Мы больше не пойдем в лес… В общем, ты понимаешь, что я хочу сказать.

— Да, больше не будет праздника… Я думаю, наш мир погиб в тысяча девятьсот пятьдесят первом, на костюмированном бале Бейстеги в Венеции…

«На который ты не была приглашена», — подумала Эрика.

Барон сидел очень прямо, тихонько покачиваясь на подушках, как образец дегустируемого вина в бокале. Фарфоровый взгляд отличался неподвижностью и безразличием по сравнению с пейзажем и наводил на мысль о каком-то чудесном внутреннем видении. Костюм в клетку, галстук-бабочка, лайковые перчатки и серый котелок любителя скачек навевали ностальгию по какой-то другой, давно забытой элегантности: приемный отец Эрики вел сейчас существование, строго ограничивавшееся его костюмом. Наследникам громадного духовного состояния, — которое они растеряли в преданных революциях и в пари, не поставленных на цивилизацию, которая и сама не желала гнить дальше в этих возвышенных обманах, — обобранным и лишенным своей значимости реалистической демистификацией нацизма и сталинизма, им, духовным аристократам, как и тем, в 1789 году, оставалось лишь достойно взойти на эшафот: с ухоженными ногтями, аккуратно подстриженными усиками, в сопровождении их портного, любимых авторов и мажордомов, этих последних столпов европейского Просвещения. «Как странно, — думала Эрика, — что вся эпоха, вся социальная мифология, весь исчезнувший мир существуют, — но зато с какой решительной настойчивостью! — лишь в разбитых параличом мечтах Рассказчицы и ее лакея». Любовники Ma оставили свои имена в каталогах самых крупных аукционов. Красота этой женщины должна была быть по-настоящему революционной, если коллекционеров, оспаривавших право на ее благосклонность, консультировали самые известные эксперты по искусству того времени, от Дювена до Берансона. Дантес говорил, что искусство стало последним прибежищем и последней иллюзией Европы, которая не сумела понять и прожить свои шедевры и которую рассекали на части стены музеев.

— Мама, откуда такая ненависть? Неужели ты его еще любишь?

— Ну-ну, Эрика, как некрасиво… Я же тебе все рассказала о любви. Любовь — это для бедных.

— Знаешь, бывают моменты, когда я не ощущаю себя очень уж богатой.

Взгляд Ma блеснул убийственной иронией.

— О, ну конечно, когда-нибудь и ты влюбишься… Свинья грязи найдет.

— Я получила странное воспитание… Иногда я спрашиваю себя, как так получилось, что я не стала лесбиянкой?

Барон незаметно вздрогнул. Он не переносил грубости. Тем не менее он продолжал сидеть в позе несгибаемой неподвижности, отчего казалось, что на коленях у него стояла тарелочка, а между большим и указательным пальцами зажато пирожное.

— Все, что я с десяти лет слышала от тебя о мужчинах, могло бы превратить меня в…

— Эрика, умоляю, только не перед «испано»!

Когда Ma смеялась, весь мир казался внезапно прощенным.

— Мама, я хочу, чтобы ты была счастлива…

— Знаешь, дочка, все это счастье… До аварии жизнь каждое утро приносила мне столько удовольствия, что счастье было для меня чем-то не очень нужным, что я оставляла себе на старость.

— А если начать все сначала?

— Какой ужас! Все знать заранее? Девять десятых радости — это неожиданность.

— И все же, этот человек, которого мы собираемся завоевать, ты его любила?

— Да, удовольствие не такая уж безобидная вещь…

До виллы оставалось каких-нибудь четыреста метров. Кипарисы и оливковые деревья с такой щедростью создавали именно то впечатление, которое вы надеялись получить от тенистых аллей оливковых деревьев и кипарисов, что эта готовность в конце концов начинала казаться заискивающей. Конечно, из-за призывных открыток и туристических проспектов в итальянских пейзажах появлялось нечто от шляпы, протянутой в ожидании чаевых. «Если мы настолько пресыщены, — подумала Эрика, — пора с этим кончать… С обновлением классов общества придет и обновление пейзажей… Варварам дряхлеющий Рим предстал в своей девственной нетронутости».

— Мама, ты всегда говоришь так, будто тебе тысяча лет.

— Я и в самом деле хорошо знаю Европу…

— Тебе всего лишь шестьдесят три…

— Праздника больше не будет…

— Со времен твоей молодости мужчины не успели так сильно измениться…

— Нет, дочка, они изменились. Они стали менее богаты.

Через две минуты настало время ритуала прибытия, балетных построений полосатых жилетов, белых париков и передников горничных, Карла Маркса, катающегося по газону, и превосходных чемоданов Ma из старой мягкой и гладкой кожи, очень похожей на ту, что встречалась в отделке английских клубов и фиакров Шерлока Холмса. Вилла «Италия» дышала той грацией, которой итальянская архитектура XVII века требовала от камней, требовала и добивалась. Итальянцы всегда были необыкновенно расположены к праздникам, и когда они строили, то естественное отсутствие у них глубины, которое в философии отдавалось очевидным провалом и прискорбной недостаточностью весомости в суждениях, вело их к победе в любой стычке с тяжеловесностью. Ее мать говорила, что когда строили немцы, земля оказывалась раздавлена, в то время как итальянцы ее освобождали. Они сняли виллу на два месяца, июль и август.

План сражения был составлен давным-давно, и местность предоставляла большую свободу для маневра. Сад протяженностью в один километр едва отделял их виллу от виллы Дантеса. Впервые посол Франции приехал сюда отдохнуть. Его жена осталась в Париже. И пейзаж был подходящим: невозможно и вообразить себе лучшего посредника. Сады, тянувшиеся по краю озера, были предусмотрительно удалены друг от друга с тем мастерством небрежности, какое женщины проявляют в манере закалывать волосы и застегивать пеньюар, прежде чем открыть вам дверь при лунном свете. Никакого намека на нечто заранее подготовленное в этой лодке на берегу с веслами, протянутыми к розовым кустам, как распростертые объятия. Сирень еще не отцвела и радовала глаз своими лиловыми гроздьями, которые, к сожалению, так редко встречаются в Италии. Розы цвели вам как бы «случайно», не наводя на мысль о преднамеренности, и возникали в самых заросших местах, убаюкиваемые жужжанием ос, прелестных своей дикостью. Д’Аннунцио завещал некоторые средства на содержание парка после его смерти: это предписание можно найти во второй песне его «Лигуров». Мебели на вилле почти не было, в некоторых комнатах грозил обвалиться потолок; здание должно было быть выкуплено государством, и затем здесь предполагалось создать музей; пока же арендная плата составляла два миллиона лир в месяц. В мире, где поцелуи украдкой, дерзость руки, впервые осмелившейся на пожатие, вздохи и ожидание жили теперь в одних лишь воспоминаниях восьмидесятилетнего старика, сады виллы «Италия», благодаря коммунистическому муниципалитету, проявляющему заботу о наследии прошлого, дышали еще той меланхолией прошлой любви, которая была раньше и которой больше никогда не будет. В этих же местах лунный свет на мраморной скамье пока еще не выглядел пошло. В этих аллеях, где когда-то «Орленок»[20] преклонил колено перед ребенком двенадцати лет, Марианной Хофеншталь[21], где Дузе впервые уступила Д’Аннунцио, где старый князь Салтыков выстрелил себе в висок из пистолета, получив от Лианы де Пужи записку, извещавшую его, что она не придет, Орион, Большая и Малая Медведица говорили не о бесконечности вселенной, но о любовной горячке достойных сердец. Хотя… Два миллиона лир в месяц! Реальность никогда не теряла головы.

XI

Балкон выходил прямо на озеро, отчего казалось, что завтрак накрыт на серебряном подносе водной глади: мед, тосты, минеральная вода и непременная роза в стакане — эту деталь сервировки Барон никогда не забывал. Он стоял за креслом — в переднике и желто-черном жилете, — внимательной рукой отгоняя время от времени какую-нибудь осу, устремившуюся к меду. Мальвина не любила этот его официантский наряд, но как отказать мужчине, который ради нее растратил огромное состояние, лгал, жульничал в игре и в конце концов спился, в этой последней оставшейся ему возможности быть ей полезным? К тому же трудно было понять, любил ли ее Барон по-настоящему, относилась ли эта самоотверженность лично к ней, или же непосредственно к самой Любви, которую он таким образом пытался превознести, утверждая абсолютный приоритет этого чувства в системе ценностей. Он чистил туфли Ma так, как преклоняют колена, чтобы возложить подношение на алтарь. Это уже начинало немного ее злить: ей казалось, что Барон изменяет ей с Любовью. Вне всякого сомнения, если бы Европа еще фигурировала на карте сердца, Барон занимал бы там место рядом с Гёльдерлином.

Она улыбнулась. Да, Гёльдерлин, Фридрих, 1770–1843, которого она знала более чем хорошо. Его имя числилось в «Словаре Великих Влюбленных» Возеля: «Он хотел абсолютной, чистой, прекрасной любви, которая сияла бы ни с чем не сравнимым блеском, как высшее выражение Запада… И он нашел ее в лице Сюзетты Будар, жены банкира, который нанял Гёльдерлина воспитателем. Но банкир узнаёт об их взаимном чувстве и выгоняет поэта… Тогда Гёльдерлин впадает в какое-то странное безумие. Он уходит в себя. Прячется в состояние полной замкнутости, его здесь больше нет, осталась одна телесная оболочка, как ствол трухлявого дерева. Он прожил так еще тридцать семь лет у одного столяра, который приютил его, вероятно, потому, что любил хорошую древесину. Лишь великий поэт мог с таким постоянством, с такой самоотдачей пояснять на собственном примере смысл слова „любовь“…»

«Европа».

Она тихонько пожала руку своему Гёльдерлину. Барон слегка покраснел: он уже отвык от землетрясений.

Вспоминая всю свою жизнь, Мальвина лишь иногда испытывала угрызения совести и жалела только об одном: о том, что была столь красива. Это единственное, чего Время никогда вам не прощало и что толкало сего беспринципного кондотьера на кражу. И он не оставлял ничего. Время забирало даже ваши чулки и белье. Как иначе объяснить то качественное изменение, которое претерпевает белье стареющей женщины? Разбросанные на креслах эти прелестные детали гардероба вызывали, бывало, довольную улыбку у тех, кому выпадала возможность увидеть их в приоткрытую дверь. Сегодня случайный любопытный взгляд, смущаясь, отворачивается от неприглядного зрелища. Ваши чулки из фривольной стихии пьес Фрагонара попадают в лягушачье болото. Старость прибирает к рукам даже пеньюары. Никому и в голову не придет заговорить сейчас о «фестончиках», а слово «исподнее» вызывает лишь чувство гадливости. Время лапает все что ни попадя своими мерзкими клешнями. И потом, было бы еще ничего просто постареть, если бы можно было не оставаться в то же время молодым. Время приговаривает вас носить это рубище. Вы остаетесь двадцатилетним, но вынуждены это скрывать, из страха показаться гротескным или смешным. Вам приходится жить под личиной старухи, когда все внутри зовет вас опять на бал. Некоторое время о вас говорят: «Она все еще красива». А потом уже ничего не говорят. В конце концов вам остается всего лишь немного эксцентричности.

Мальвину фон Лейден называли словом, которое перешло в английский язык, но для французов потеряло этот смысл: malevolence[22]. Конечно, потому что она часто бывала слишком ироничной: достаточно ей было посмотреть на что-нибудь пристальным взглядом, в сущности беззлобно, но с такой улыбкой, которая могла бы показаться жестокой, и это «что-нибудь» уже обращалось в ничто. Но слово «недоброжелательство» звучало как-то пошло и глупо и отдавало анонимными письмами, тогда как в английском «malevolence» чувствовалась некая мистическая и почти оккультная сила. Впрочем, с некоторых пор все это не имело уже никакого значения. У нее даже не было больше врагов — признак утраты прежнего положения в обществе. Графиня Бёрг, ее последняя противница — пятнадцать лет соперничества, — приходила теперь к ней в гости, в каких-то нелепых клетчатых брюках, располневшая, басившая и пугавшая всех своими усами — словом, отвратительные остатки гинекологии на задних лапках, — и часами вела разговоры о прошлом. Это было невыносимо. Она превратилась в ее подругу. Не было более верного подтверждения тому, что Мальвина фон Лейден ничего уже не значила.

Назад Дальше