Европа - Макода Александр 6 стр.


Пышная и густая растительность перед балконом неистовствовала в романтическом беспорядке, в котором буквально слышится голос тенора. Итальянские сады еще умели отдаться на волю стихии, сады же Франции так и не оправились от века Рассудка. Она взглянула на часы. Время близилось к часу. Она взяла в руки бинокль и стала всматриваться в дорогу: кипарисы плотной стеной закрывали ленту асфальта. Тогда она закрыла глаза, чтобы лучше видеть, и увидела. Улыбка выплеснулась со всей силой источника молодости. Мальвина фон Лейден исчезла: она вновь стала той, кем была на самом деле, всем своим существом, хотя никто об этом и не догадывался, той, кого принимали за ее дочь. Юной, красивой, неотразимой. Она немного наклонила голову и так и осталась сидеть в этой позе ясновидящей, улыбаясь, с закрытыми глазами.

Эрика лежала, растянувшись, на середине дороги, рядом с перевернутым велосипедом. Ее платье — белый муслин и кружева — напоминало прошлый век, а огромный желтый бант пояса казался бабочкой, присевшей, трепеща от жалости, на распростертое тело, скажем, Улановой, во втором акте «Жизели». Дантес приказал остановить машину; он вышел и, приблизившись, склонился над этим прекрасным лицом; ресницы дрожали, а губы были чуть приоткрыты: она едва сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Что могло столь же мало напоминать аварию, как тщательно продуманное расположение цветов этого букета, достойное японских мастеров? Она была необычайно похожа на свою мать. Он кончиками пальцев дотронулся до платья…

— Да, такие теперь не носят, — сказала она. — Это платье было на маме, когда вы виделись с ней в последний раз, двадцать пять лет назад… Так или нет?

— Но потом мы стали жить в мире слишком логичном и реалистическом, — ответил он. — Конец всяким охам и ахам…

— Спорим, что привидения остались. Этим ничего не делается…

— Духи… сегодня это называется обратным действием…

— Не уверена. Призрак Троцкого, например, обитает в Латинском квартале…

— Поднимайтесь. К чему весь этот спектакль? Ваша мать все равно не может нас видеть.

— Я люблю вас, — сказала Эрика.

— Если вы сейчас же не встанете, я лягу рядом с вами, прямо здесь, на дороге… Красивых жестов сейчас так мало, надо спасать положение…

Он растянулся подле нее. Шофер-итальянец за рулем «линкольна» с трудом удержался от одобрительного возгласа: в свои шестьдесят он уже был не настолько юн, чтобы его могло что-то шокировать.

— Жан! Кто-нибудь вас увидит, это попадет в газеты, и вас отзовут…

Они лежали рядом на асфальте, взявшись за руки и любуясь облаками Тьеполо в синеве неба.

— Если бы я не был способен на легкомысленные поступки и даже на безумства, у меня бы сложилось впечатление, что я не достоин называться послом Франции… Я не имею права избегать несерьезности. Это всегда почиталось за добродетель у французов. Наши строители умели даже замки заставить летать… Что же касается скандальности… В средние века устраивались даже праздники безумцев. Что-то вроде карнавала, на котором народ передразнивал все, что у него было самого святого. Сами священники высмеивали Господа в своих хулительных мессах, шлюх приводили в замки и сажали на почетное место, шуты плевали в лицо королю. Это было необыкновенное проявление уверенности, веры: святое проявляет свое могущество, отказываясь служить. Это означало, что ценности, религия, король, Святая Мадонна были неприкосновенны, можно было смеяться и глумиться над ними, не задевая их нисколько. Они были столь уверены в собственной силе и величии, что позволяли провокации и прощали вам любые нападки. Это являлось испытанием, из которого настоящее могущество выходило победителем, будучи уверено в своей непогрешимости, и смеялось над этими потугами козявок. А козявки утверждались таким образом в своей вере. Сегодня, когда все сотрясается и рушится, никакая власть, никакой общественный порядок не могут быть настолько уверены в себе, чтобы допустить и вынести подобное испытание огнем собственной неуязвимости. Когда вера поколеблена, все, кто бы ни пришел к власти, нуждаются в защите полиции. Может быть, старушка Франция… Думаю, если бы она увидела своего посла в Италии вот так, лежащим на большой дороге рядом со своей возлюбленной, она бы просто мило улыбнулась. Таким образом, было бы доказано, что ее престиж не поддельный и вне досягаемости.

— Да, но есть еще и ничтожество, — ответила Эрика.

Шофер вышел из машины и приблизился, держа кепку в руке:

— Господин посол… Per piacere[23], вы же на проезжей части, я опасаюсь, как бы вас не задавили…

— А смелость, куда вы ее дели?

— Скажи, папочка, что это, Европа?

— В Англии это означало: уметь отдать жизнь за право вести себя так, а не иначе. Во Франции: всегда иметь наготове высокогуманное оправдание. В Германии это никогда не означало ничего другого, кроме самой Германии. Европа… Некий театр духа, построенный на одной только жестикуляции, где публика была осведомлена о том, что играется, и тем не менее с упоением следила за спектаклем, в котором Франция забыла свою роль, но счастливо выпуталась, найдя гениального суфлера: де Голля… Что было в Европе наиболее характерного, что более всего отличало ее от Америки и Востока — хотя сама она об этом и не догадывалась, или делала вид, что не догадывается об этой скандальной истине, так никогда и не признанной, но давшей начало всей западной культуре, — так это то, что начиная со средневековья приоритет во всем тайно отдавался красоте. Справедливость была прекрасна, мысли были прекрасны, самопожертвование, героизм, сознание, все квалифицировалось как прекрасное… Свобода, равенство, братство: высший восторг в поиске совершенства, воплощенного в жизнь шедевра… Разумеется, это были всего лишь заученные тексты: нужно было лишь прочитать с выражением. Применение на практике требовало слишком большого великодушия. Европейский идеализм изначально и прежде всего был эстетикой. Возрождение вознесло красоту на вершину, и Европа уже готова была появиться… Чувство возвышенного было развито до такой степени, даже у самых цинично настроенных, что даже такой отпетый негодяй, как Талейран, собственноручно составил Декларацию прав человека… Сен-Жюст, Дантон, Робеспьер, этот вдохновенный подъем, здесь уже не вид горящего Рима вдохновляет скрипку, здесь красота скрипок воспламеняет Рим… Все во Французской революции вопиет о красоте, все, до самого подножия гильотины: «Покажите мою голову народу, она того стоит!» — до того как загнуться, Дантон жертвовал литературе… Быть картезианцем — это значило прежде всего любить гармонию, схемы с замечательными пропорциями, равновесие, на котором держится все: наслаждение для ума… Что такое логика, если не эстетика в первую очередь: как и правосудие, она говорит о совершенстве… Когда власть попала в руки люмпен-буржуазии, эта обезьянья посредственность превратила романтизм в кич: появился фашизм… Я нисколько не преуменьшаю роль самозванства, шарлатанства, очковтирательства, надувательства и жульничества, нераздельно связанных с любым великим искусством, со всяким художественным приемом: от гомеровского Циклопа до Пикассо культура всегда представляла собой пыль, которой смертельное условие человеческого существования застит себе глаза… Как и в любом эстетизме, здесь имело место расхождение с реальностью: кто станет требовать от снов, чтобы они твердо стояли на ногах? Мечты, они летают, когда же им приходится приземлиться, они ползут и гибнут… А потом удалось найти ключ ко снам: Фрейд, Маркс… Этот век впервые увидел разделение культуры и цивилизации, то были Америка и советская Россия… Где здесь найти место Европе, если человек упорно лишает себя мифа?.. Как только человек отрывается от мифа во имя реализма, от него остается лишь пушечное мясо… Развенчание мифов, доведенное до строгой логики, уже не знает удержу и запросто может обернуться каннибализмом…

— Похвала глупости, — оценила Эрика. — Пусть народ прозябает в нищете, благо это вас вдохновляет…

— Очень верно. Вот почему справедливо, хорошо и на благо обществу было бы покончить со всем этим. Я на первом месте среди жертв. Европа возвышенных умов всегда, от века Возрождения, являла собой пир во время чумы. Культура ошиблась, поверив, что праздник может положить конец чуме. Тем самым доказано, что мир более нуждается в цивилизации, чем в культуре, а пресыщенному человечеству давным-давно пора начать испытывать совсем другой голод… Что до Европы, она уже заняла свое место в ряду шедевров воображаемого…

Грузовик, мчавший на полной скорости со стороны Сполето, затормозил, шофер рванул руль и чудом не наехал на них…

— Нас чуть не задавила цивилизация, но нас спасла культура, — заметил Дантес.

Выглянув из грузовика, мэр Сполето, коммунист, взявшийся доставить три десятка молодых людей на улочки, где неофашисты Управления информационными системами и забастовщики почты и транспорта бились с самого утра, вооружившись рогатками и железными ломами, окинул взглядом элегантно одетого человека, растянувшегося на асфальте, который, уставившись в небо, держал за руку хорошенькую брюнетку, всю в белом.

— Идиоты, — бросил он. — Это уже даже не декаденты, это просто сумасшедшие. Они знают, что их ничто уже не спасет. Когда вы чувствуете, что разум против вас, вы стараетесь его потерять… Сумасбродство — последнее прибежище страусов буржуазии…

Эрика поднялась. Был тот час дня, когда солнце освещает все с той откровенной ясностью без капли тени, в которой распускается одна лишь распростертая нагота асфальта и которая так не идет Италии, что убивает всякую страсть, любое желание. Это был час, когда день, изнывая, еле-еле полз. Она, должно быть, как-то странно посмотрела на Дантеса, потому что в его взгляде промелькнула тревога, в свою очередь насторожившая и ее. У нее случались такие провалы в сознании, о которых она ничего не знала, даже не подозревала, она узнавала о них позже по странному молчанию и некоторым высказываниям, когда вокруг нее были друзья, свидетели. Она рассказала об этом своему врачу, который улыбнулся в ответ: «Мы все имеем право на небольшие передышки. Главное — это уметь вернуться… Как спящий, который сам умеет прервать свой сон, когда тот перестает ему нравиться». — «А если он ему нравится, и даже слишком? — спросила она. — То есть если он отказывается просыпаться, чтобы сон никогда не кончался?» Врач был человеком молодым и верил в революцию как единственно возможное исцеление: «Тот, кто пытается уйти в онейризм и не возвращаться, допускает ошибку: пропадают все точки соприкосновения с реальным, и тогда сон становится реальностью и все начинается заново… Единственное, что позволяет снам существовать, так это пробуждение». Когда врачи не умеют излечить, они начинают прекрасно говорить. Слушать их — настоящее удовольствие.

— Жан, скажите, это наследственное? Ma, кажется, много раз бывала в клиниках…

— Не говорите глупостей…

Он ответил слишком поспешно, и эта внезапная озлобленность тоже не придавала уверенности: она лишь выдавала благородную душу, готовую в любой момент воспламениться перед лицом несправедливости. Невероятно, до какой степени он был юн, несмотря на возраст: шестой десяток разменял. Когда Ma влюбилась в него, он был всего лишь скромным атташе при посольстве, двадцати пяти лет; она была на двенадцать лет старше. Все это, естественно, вылилось в драму. Можно было бы даже говорить о трагедии, но не в наше время: «трагедия» на сегодняшний день исчислялась миллионами, это слово предназначалось для большой бойни и голода. Молодежи больше не свойственны были любовные переживания. «Я — призрак», — подумала она.

— Ты очень красивый, — сказала она ему, обводя указательным пальцем контуры его лица.

Она редко обращалась к нему на «ты», чтобы не растрачиваться, хранила эти сердечные словечки для исключительных моментов, не хотела исчерпать все разом.

— Это откровенная ложь, — ответил он, — и ты это прекрасно знаешь. Я привлекаю своей некрасивостью. И был таким всегда.

— Ты всегда был окружен женщинами.

— Это совсем не сложно, когда ты встречаешься лишь с женщинами, не знающими отбоя от мужчин…

— А правда, что ты встретил Ma в доме терпимости?

— Кто рассказал тебе такой ужас?

— Кажется, Ma с Бароном держали один из лучших борделей в Европе, в Земмеринге…

— Единственное, чему стоит верить, это тому, что Мальвина всегда добивалась успеха в том, что делала…

— От проституции до сутенерства?

Если и было оружие, к которому Дантес прибегал не раздумывая, так это ложь. Слово это, в сущности, мало соответствовало тому, что было простым отказом ранить — из уважения к ближнему, ко всем этим слабым сторонам человеческой натуры, тайным порокам и прочим огорчениям. Честность состоит не в пресловутом «я вот всегда говорю то, что думаю»: она в том, чтобы щадить. Люмпен-буржуазия всех этих холодильников и маленьких кафешек, куда мы отправляемся поесть, припарковав свой автомобиль у тротуара, выдумала свое «я вот всегда говорю то, что думаю» не от какой-то небывалой честности, а ради простоты, от собственной агрессивности и потому, что уважать душевную территорию других было сегодня из серии фарфора на полочках в музее. Одни только рабочие, те, по крайней мере, которые еще не перешли в разряд люмпен-буржуазии, умели «сказать вам не все», именно во взгляде рабочих Франции Дантес обнаружил ту самую сдержанность…

— У вас слишком богатое воображение, Эрика. Ваша матушка, вероятно, перепробовала все виды деятельности, а когда женщина перепробовала все, это значит, что-то одно она пропустила… Иначе ей не было бы нужды заниматься всем остальным. У нее были бы деньги.

…Когда-то именно это подтолкнуло его выбрать дипломатию: профессиональный долг не идти напролом, объезжать…

Они шли вдоль дороги, за ними, на приличном расстоянии, следовал «линкольн».

— Как бы там ни было, теперь уже дело сделано, — сказала Эрика. — Я упала с велосипеда, нет-нет, ничего серьезного, вы меня подобрали, привезли на свою виллу… Само собой, вы потеряли голову — я ведь неотразима, — вы разводитесь, женитесь на мне, и я становлюсь женой посла Франции… Бедная мама! Как она могла целых двадцать пять лет питать столь нелепую мечту в стиле романов с продолжением, неприемлемую даже для индийского кино?

— Нужно было как-то жить, Эрика. Речь не о том, насколько эта мечта абсурдна и неисполнима, а о том, что она помогает вам держать удар. Есть химеры, на которых держатся цивилизации, и есть истины, которые разрушили все до основания и ничего не сумели дать взамен… Как на Востоке, так и на Западе все, что выжило, что оказалось прогрессивно, выросло из снов. Именно поэтому, кстати сказать, глупо сегодня упрекать молодежь, исповедующую анархию, в том, что у них нет «программы». У них есть бесспорная программа: та, которую совершенно невозможно сформулировать и еще меньше — реализовать, но она может помочь сделать жизнь более достойной и продуктивной, учась на собственных ошибках. Думать, что можно спланировать цивилизацию, — вот что пагубно… Цивилизация, которая знает, куда она идет, это цивилизация, которая движется к провалу, потому что она исключает грядущий гений человека. Достаточно оглянуться на Историю, чтобы отметить, что все созданное человеком родилось из чего-то неопределенного. Нельзя экстраполировать семнадцатый век на двадцатый, пропустив Маркса, Ленина и Фрейда, то есть экстраполировать вообще нельзя. Цивилизованные люди — это те, кто пробует построить другую цивилизацию, не достигает цели и выбрасывает туда, вслед за своими неудачами, основы той новой цивилизации, которую им не удается строить осознанно…

XII

Несмотря на раскованную и непринужденную манеру вести себя, в глубине души Дантес стыдился того, как ловко удавалось ему поднимать разговор до уровня общих мест — чтобы избежать замешательства, вырастающего из слишком человеческих отношений. Эта молодая женщина, вышагивавшая с ним рядом, задела в нем самые чувствительные струны: потребность защищать, охранять, спасать. Никто и не вспоминал о Судьбе, когда она была настроена на счастье… В случае Эрики и ее матери речь шла даже не о том, чтобы исправить, — вернее, так как это было уже непоправимо, заслужить прощение за свою слабость, малодушие, в которых он начал обвинять себя, будучи еще совсем молодым, — но прежде всего отыскать возможность некой человеческой справедливости, открывающейся во всей своей ясности тому, что не есть ни справедливо, ни несправедливо, но просто слепо. В этой борьбе за честь против Судьбы не было иной победы, чем факт самой борьбы; это являлось понятием жизни, которая брала начало в мифах: строго говоря, она не значила ничего в терминах, которыми оперировали объективный анализ и реальность. Замысленный в этих терминах, европейский человек полностью умещался в своих снах и поддерживал с культурой те же отношения, что и с богами античности или с христианским небом. Это была такая Европа, где речь не шла о том, чтобы смотреть в корень поступка человека и делать выводы, исходя из этого строгого определения, — но, напротив, сначала замыслить человека, совершенно свободного от всего, в воображаемом измерении, и затем уже судить о материальных, реалистических, общественных целях этой свободной концепции. Дантес знал, насколько невелика возможность удовлетворить подобную требовательность, и чувствовал, как сам разрывается между культурой и обществом, между мифологической Францией де Голля и Францией королевской, с набитой мошной и торговлей оружием, той, которую он представлял за рубежом, между Европой, существовавшей лишь в нескольких ярких, но эфемерных вспышках сознания, и Европой Праги, музея восковых фигур, которую навязывали Съезду советских писателей, или той Европой, где французский рабочий тратит три часа ежедневно на то, чтобы добраться на работу и затем вернуться вечером домой, так что неудивительно, что шестьдесят пять процентов «самого высокоцивилизованного за всю историю» населения признают, что не прочитали ни одной книги. И наконец, люмпен-буржуазия вспоминала о культуре, лишь когда нужно было обеспечить свое алиби. Европа оставалась где-то «далеко», не связанная пуповиной с реальностью. Она не могла стать кормилицей для самой себя, разве только окунуться в культуру, как индуизм соприкасался со своими богами прямо в физической жизни тела, в самом дыхании. Европа? Да, были Ромен Роллан, Карл фон Оссецки, Валери, но они уже не обращались более к народу.

Назад Дальше