- Зима приходит, и лето, - Сьюзен говорила, - бегут времена года. Груша наливается, падает с ветки. Присел у тропки пожухлый лист. Пар застит окно. Я жду у огня, когда закипит чайник. И вижу грушевое дерево сквозь исполосованную паром оконницу.
Спи-усни, я пою, зима ли стоит или лето, ноябрь или май. Спи-усни, я пою, даром что мне слон на ухо наступил, да и какую я музыку слушаю, только сельскую, вот собака лает, звякает колокольчик, скрипит под колесами гравий. Я пою свою песню у камелька, как воркует старая прибрежная раковина. Спи-усни, я пою, своим голосом отгоняя всех, кто грохочет бидонами, палит в грачей, зайцев стреляет, всех-всех, кто пугает и губит вблизи этой люльки, нагруженной нежным калачиком под розовым одеялом.
И куда подевалась моя беззаботность, мои непроницаемые глаза, мои на груши похожие, глядевшие в корень глаза? Я теперь уже не май, не январь, никакое не время года, я вся спрядена тонкой нитью и вьюсь вокруг колыбели, я коконом из собственной крови кутаю родное нежное тельце. Спи-усни, я пою, и я чувствую, как во мне набухает такая темная, дикая сила, что я одним ударом свалю любого пришлеца, супостата, который сунется в эту комнату и разбудит уснувшего.
Я день-деньской слоняюсь по дому в фартуке, в шлепанцах, как мама моя -она умерла от рака. Зима ли, лето ли, я теперь вижу не по осоке, не по цветущему вереску; только по затуманенному окну. Жаворонок в вышине до последней звонкости счищает, счищает витки своей песни, и они падают с неба, как яблочная кожура, ну а я наклоняюсь; я кормлю своего ребенка. Я ходила по лесу, среди буков, замечала, как в синий отлив впадает сорочье оброненное перо, мимо пастуха проходила и бродяги, который глаз не спускал с той женщины, что сидела на корточках возле снятой с передков телеги, - а теперь вот брожу с пыльной тряпкой из комнаты в комнату. Спи-усни, я пою, чтобы сон пуховой периной укрыл нежное тельце; чтобы жизнь вобрала коготки, препоясалась молниями и шла себе мимо, а я буду пещерой, теплым гротом для этого сна. Спи, я говорю, спи. А то подхожу к окну, гляжу на высокое гнездо грачей; на грушевое дерево. "Его глаза будут видеть, когда мои закроются, - я думаю. - Меня уж не будет, а я - его глазами - увижу Индию. Он вернется домой, он сложит трофеи к моим ногам. Он преумножит мои богатства".
Теперь уж я не встаю ни свет ни заря - оглядеть лиловый крап на капусте; красный на розах; не смотрю, как мой сеттер кругами вынюхивает траву, не слежу ночами без сна, как за листьями прячутся звезды, и звезды текут по небу, а листья висят себе тихо. Мясник приходит; надо поставить в тень молоко, чтоб не скисло.
Спи, я говорю, спи, - и закипает чайник, хрипит, сипит и вот наконец плюется. И жизнь наполняет мои сосуды. Жизнь льется по моему телу. И меня несет вперед, пока я, от рассвета до сумерек намаявшись, назапиравшись, наотпиравшись шкафов, не крикну: "С меня довольно! Я сыта по горло обыкновенным счастьем!" Но будет еще и еще: еще дети, еще колыбельки; и корзины на кухне, и коптящиеся окорока; и золотом отливающий лук; и новые грядки картофеля и салата. Меня несет, как лист на ветру; то протащит по мокрой траве, то взметнет. Я заполнена обыкновенным счастьем; но иной раз хочется, чтобы эта заполненность ушла от меня и груз сонного дома сняли с моих плеч, когда мы сидим, читаем, когда я ниткой целюсь в игольное ушко. Лампа подпаляет черное окно. Огонь горит в глубине плюща. Сквозь вечнозеленые листья я вижу озаренную улицу. В гуле ветра слышу шелест машин, и обрывки смеха, и голоса, и Джинни кричит, когда открывается дверь: "Иди же, иди сюда!"
Но ни единый звук не будит тишины нашего дома, только вздыхают под самой дверью хлеба. Ветер полощет вязы; мотылек атакует лампу; мычит корова; в стропилах зарождается треск, и я вдеваю нитку в иголку, я шепчу: "Спи-усни".
- Миг настал, - Джинни говорила, - вот мы и повстречались, вот мы и вместе. Так давай же болтать, рассказывать друг другу истории. Кто он? Кто она? Мне дико интересно, ах, что теперь будет, даже не знаю. Скажешь ты - а я в первый раз тебя вижу: "Автомобиль отправляется от Пиккадилли ровно в четыре", - и я не стану тебя задерживать, бросать в картонку всякую необходимую чушь, я сразу пойду, в чем стою.
Мы с тобой посидим под этими срезанными цветами, на диване под этой картиной. Мы украсим нашу елку фактами, голыми фактами. Люди так быстро проходят; давай их зацепим. Вон тот господин возле шкафчика; он живет, ты говоришь, среди фарфоровых ваз. Одну раскокаешь - фукнешь тысячу фунтов. А ведь он любил одну девушку в Риме, и она его бросила. Вот откуда они, вазы эти, старьё, накопанное по меблирашкам или в пустынных песках. И раз красота должна каждый день разбиваться, чтобы остаться прекрасной, а он все не сдвинется с места, он и чахнет в своем фарфоровом море. И однако - как странно; он же в юности сидел на мокрой земле, пил с солдатами ром.
Надо ловко, проворно нанизывать факты, крепить, как игрушки к елке - раз и готово. Он кланяется, ох, как он гнется, даже над этой азалией. Он склоняется перед этой старухой даже, потому что у нее в ушах бриллианты и, таскаясь по своему поместью на автомобильчике, она распоряжается, кому оказать помощь, какое срубить дерево, кого завтра прогнать взашей. (Я всегда жила, я тебе доложу, все эти годы, а мне уж за тридцать, рискованно, как горная козочка скачет со скалы на скалу; я нигде надолго не оседаю; не привязываюсь к одному кому-то; но вот ты посмотришь: стоит мне поднять руку, и сразу кто-нибудь прервет разговор и разлетится ко мне.) А вот этот - судья; а тот миллионер, а вон тот, с моноклем, убил свою гувернантку стрелой в сердце, когда ему было десять. Потом он скакал с донесениями по пустыням, участвовал в революциях, а сейчас собирает материалы для истории материнской семьи, давно обосновавшейся в Норфолке. Вот у того, низенького, с сизым подбородком, правая рука отсохла. Но почему? Мы не знаем. Вот та дама, ты осторожно нашептываешь, с жемчужными пагодами в ушах, была в свое время сущий огонь и озарила жизнь одного нашего государственного деятеля; теперь он умер, а она видит призраков, предсказывает судьбу и усыновила смуглокожего молодца, которого называет Мессией. Тот, с вислыми усами, вроде ротмистра, всю жизнь безобразил и дебоширил (это я в каких-то мемуарах прочла), пока вдруг не встретил в поезде незнакомца, и тот, читая Библию, между Эдинбургом и Карлайлом обратил его на путь истинный.
Видишь, как легко, как ловко, буквально в секунды, мы расшифровываем иероглифы, написанные на лбу у других. Тут, в этой гостиной, есть отшлифованные и разбитые раковины, выброшенные на берег морем. Дверь все открывается, открывается. В гостиную входят и входят - умудренность, страхи, масса всяческой спеси, бездна холода, кое-какое отчаяние. Мы сообща, говоришь ты, можем строить соборы, кого-то приговаривать к смерти, влиять на политику, заправлять в государственных заведениях. Безмерно глубок кладезь общего опыта. У нас десятки детей обоего пола, мы даем им образование, навещаем в школе, когда у них корь, и воспитываем, чтобы наследовали наши дома. И как бы обошелся без нас этот день, эта пятница? Мы же сами ее создаем: кое-кто отправляясь в суд; кто за покупками; кто в детскую; кто маршировать: ряды сдвой! Миллионы рук стегают, мережат, таскают кирпичи и творила. Деятельность без конца и без края. А завтра все снова покатится. Завтра мы создадим субботу. Кто-то на поезде поедет во Францию; другие - на пароходе в Индию. Иные больше никогда не появятся в этой гостиной. Кто-то вдруг сегодня же ночью умрет. Кто-то может зачать младенца. Это от нас зависят все стройки, политика, подвиги, поиски, дети, стихи и заводы. Жизнь приходит; Жизнь уходит; мы делаем жизнь. Так ты говоришь.
Но мы, те, кто живет жизнью тела, мы видим телесным воображением, видим общий очерк вещей. Я вижу горы в солнечном блеске. Я не могу затащить наши с тобою открытия в пещеру и, заслоняясь рукой от света, переливать их желтизну, их синь и тенистость в еще неизвестно какую материю. И не умею я долго сидеть на месте. Мне надо вскочить и бежать. Пусть автомобиль отправляется от Пиккадилли. Я роняю все наши открытия - бриллианты, отсохшие руки, китайские вазы и прочее, - как обезьяна роняет орехи из голых ладоней. И не могу я тебе сказать, что жизнь-то, се или она - это. Я брошусь в разношерстную толпу. В толчею. Людские волны будут болтать меня вверх-вниз, как корабль на море.
Потому что мой верный товарищ, тело, всегда быстрыми стрелами чувства посылающее мне сигналы - шершавое, черное "Нет" и золотое "Да", - сейчас зовет меня. Кто-то тронулся с места. Разве я подняла руку? Или глянула? Неужели мой желтый шарф в малиновых пятнах взвился, подал знак? Он оторвался от стены. Он за мною идет. За мною гонятся по дремучему лесу. Все кругом стоит, восхищенное, все замершее, ночное, и попугаи тараторят в ветвях. Все мои чувства натянуты, напряжены. Я ощущаю ворсистость шторы, сквозь которую пробиваюсь; железный холод перил, их ноздреватую краску у себя под рукой. И меня окатывает прохладный прибой темноты. Мы - на воле. Открывается ночь; мотыльки роем бродят по ночи; ночь укрывает обо всем позабывших влюбленных. Я чую розы; чую фиалки; различаю только что спрятанное красное, голубое. То гравий у меня под ногой; то трава. Вдруг вырастают высокие спины домов разделяя вину с фонарями. Всему Лондону неловко за их мигающий свет. Так споем же, споем нашу песнь любви - Да, Да, Иди ко мне. Как тугой, дрожащий полет стрекозы, летит мой золотой сигнал. Чак-чак-чак - я пою, как поет соловей, когда мелодия хлынет и застрянет в слишком узеньком горле. Треск, шорох веток я слышу, хруст рогов, будто охотятся сразу все звери в лесу, все сразу вздымаются на дыбы и падают среди шипов. Один пронзил меня. Глубоко-глубоко вонзился.
И бархатные листья и цветы, сохранив свою прохладу в воде, омывают меня, облекают меня, умащают.
- Зачем же, - Невил говорил, - смотреть на часы, тикающие на каминной полке? Время проходит, да. И мы стареем. Но когда мы сидим с тобой, наедине с тобой, здесь, в Лондоне, в этой комнате, при свете камина, ты да я, - больше ничего мне не надо. В мире, где обшарено все до последнего уголка, обобраны все высоты, оборваны все цветы, ничего уже не осталось. Посмотри, как вверх-вниз пляшет каминное пламя по этой золотистой нитке на шторе. Выхватит апельсин, и тотчас он вянет. Оно падает на носок твоего ботинка, обводит тебе лицо красной кромкой, и я думаю - это не твое лицо, это пламя; я думаю, вот книжные полки, а вот шторы, а вот, пожалуй, и кресло. Но стоит тебе войти, меняется все. Эти чашки и блюдца изменились, стоило тебе войти сегодня утром. Кто усомнится, думал я, отшвыривая газету, что наши жизни, не ахти какие завидные, одеваются великолепием и обретают смысл только под взглядом любви.
Я встал. Я уже позавтракал. Перед нами был целый день, а был он ясный, тонкий, ни к чему нас не обязывал, и мы побрели парком к набережной Виктории, по Стрэнду, к Святому Павлу, потом к той лавке, где я купил себе зонтик, и все говорили-говорили, и то и дело останавливались - оглядеться. Но надолго ли это? - я спросил себя возле льва на Трафальгарской площади, возле того самого льва, увиденного раз и навеки; и я пересматриваю всю свою прошлую жизнь, сцена за сценой; вот тут вяз, а там лежит Персивал. Навек, навсегда, - я клялся. Потом ударился в свои обычные подозренья. Я стискивал твою руку. Я остался один. Спуск в подземку был - как смерть. Мы были разделены, мы были разъяты всеми этими лицами и ветром, который глухо завывал под землей, как над валунами пустынь. Потом я сидел у себя, тупо оглядывал стены. В пять я был совершенно убежден в твоей измене. Я схватил телефон, и от у-у-у-у его дурацкого воя в твоей пустой квартире у меня обрывалось сердце, как вдруг открывается дверь и на пороге - ты. Лучше этих мгновений ничего не могло быть в наших встречах. Но эти встречи, эти разрывы нас в конце концов доконают.
Сейчас эта комната кажется мне средоточием, она будто вычерпана из вечной ночи. Снаружи все линии дергаются, подсекают одна другую, а здесь они кружат, нас подхватывают завоями. Здесь мы - средоточие всех вещей. Здесь можно сидеть и молчать или ронять слова, не повышая голоса. А ты заметил то, то и се? - мы говорим. Он так сказал, но имел в виду... Она запнулась, и, по-моему, она заподозрила. Во всяком случае, я слышал ночью голоса, всхлипы на лестнице. Их отношения кончены. Так мы прядем вокруг нас бесконечно тонкое волокно, мы создаем вселенную. В ней живут Платон и Шекспир, но и никому не ведомые люди, люди решительно ничем не примечательные. Мне претят люди, которые носят распятие слева на жилете. Претят церемонии и ламентации и печальный образ Христа, подрагивающий в такт другому печальному образу. И еще пышность, холод, задушевные взмывы голоса, всегда невпопад, у вещающих под опадание паникадил, во всем параде, при орденах и лентах. Но зато цветущий побег на изгороди, закатная полоса вдоль плоского зимнего поля или то, как сидит подбочась в омнибусе старуха с корзинкой, - вот на такое мы показываем друг другу глазами - мол посмотри. Какая это отрада - когда можешь на что-то показать другому глазами; мол, посмотри. И ни слова не говорить. И брести по темным тропам души, и входить в прошлое, и навещать книги, и, пригибая им ветки, срывать какой-нибудь плод. И ты его принимаешь, ты дивишься, как я принимаю веселые, неторопливо ловкие движения твоего тела и дивлюсь его ладности, силе - как ты открываешь окно, какие у тебя расторопные руки! Ведь - увы! - у меня слегка покалеченная душа, она устает так скоро; у цели я падаю, потный, и, может быть, я даже тебе противен.