Увы! Я не мог бы скакать по Индии в пробковом шлеме и возвращаться в бунгало. Я не могу кувыркаться, как ты, вроде голых мальчиков на палубе, которые поливают друг друга из шланга. Мне нужен камин, это кресло. Нужен кто-то, с кем посидеть после гонки дня, этого вслушивания, ожидания, тревог, подозрений. После ссор и примирений мне нужна тишина - побыть одному, с тобой, ввести сумятицу в рамки рассудка. Я же четок, как кошка, в своих повадках. Мы должны себя противопоставить сору и безобразию мира, этим орущим вокруг и топчущим толпам. Разрезальный нож нужно вводить точно, ровно между страниц романа, и аккуратно перевязывать пачки писем зеленой шелковой ленточкой, и собирать каминным совком золу. Все надо делать в укор безобразию этого мира. Давай читать поборников римской строгости и добродетели; давай искать совершенства среди зыбучих песков. Да, да, но как я люблю бросать добродетель и строгость всех благородных римлян под серый свет твоих глаз, и ради колыхания трав, и летнего бриза, криков и хохота мальчиков, голых юнг, которые поливают друг друга из шланга на корабельных палубах. Вот я и не умею, как Луис, бескорыстно искать совершенства среди зыбучих песков. Краски всегда марают страницы; на них набегают тучи. И стихи, по-моему, это только твой голос, когда ты говоришь. Алкивиад, Аякс, Гектор и Персивал - тоже ты. Все они любили носиться верхом, нелепо бросались жизнью, и не то чтобы заядлые книгочеи. Но ты не Аякс и не Персивал. Они не морщили нос, не терли лоб в точности так, как ты. Ты - это ты. Вот что меня утешает и столь многое мне замещает - я некрасивый, я слабый - и порочен мир, и пролетела юность, и умер Персивал, и столько обид и горечи, и так часто терзает зависть.
Но если когда-нибудь ты не придешь после завтрака, если когда-нибудь в зеркале я замечу, что ты, кажется, высматриваешь кого-то другого, если телефон будет звенеть и звенеть в твоей пустой квартире, тогда, после невыразимых мук, я - нет ведь конца безумию сердца человеческого - стану искать другого, и найду другого - тебя. А пока - давай отменим тиканье времени одним ударом. Ну иди ко мне.
Солнце теперь ниже сползло по небу. Острова облаков уплотнились, двинулись против солнца, и стали вдруг черными скалы, и прибрежный осот потерял свою синеву, стал серебряным, и серыми лоскутами развеяло тени над морем. Волны уже не наведывались в дальние лужи, не достигали черной, зыбкой черты, неровно скользившей вдоль берега. Песок был жемчужно белый, гладкий, и он светился.
Птицы кружили и падали в вышине. Иные неслись в складках ветра, в них кувыркались, их рассекали, мелькали так, будто все они - одна мелко-мелко измельченная птица. Птицы падали, как сеть накрывала кроны. Вот одна птаха нацелилась на болото, уселась там в одиночестве на белом столбе и взялась то распахивать, то смыкать крылья.
Кое-какие лепестки опали в саду. И лежали, как раковины. Жухлый лист, который присел было у аллеи, теперь понесло, то плавно, то вскачь, и прибило к чужому стеблю. Сразу сквозь все цветы прошла волна света, рея, сверкая, будто плавник взрезал зеленое озеро трав. То и дело властительно, ровно вздымало и с размаха швыряло всю массу листвы, а потом, едва опадет ветер, каждый листок, глядишь, уже снова - сам по себе. Цветы горели на солнце, при порывах ветра стряхивали солнечный блеск, а потом, не в силах поднять отяжелевшие головы, иные слегка поникали.
Вечереющий свет грел поля, в тень подливал синевы, румянил хлеба. Теплым лоском, как лаком, покрылись поля. Телега, лошадь, грачиный рой - да что ни шелохнется в них, сразу позолотится. Поднимет ногу корова - и зыблется червонное золото, и рога у коровы на золотом исподе. Золотистые пряди хлебов путались в изгородях, оброненные с косматых телег, когда, первобытные, низкие, они выползали с лугов. Круглоголовые тучки, прокатываясь по небу, не съеживались, не опадали, они берегли каждый атом своей округлости. Мимоходом они ловили в свою сеть целый поселок, но, проплыв, тотчас отпускали на волю. Далеко, у самого горизонта, среди несчетных зерен серо-синей пыли, горело единственное окно, или одинокой чертой стояла одна звонница, или одно дерево.
Красные гардины и белые шторы вздувались и опадали, хлопая об угол окна, и судорожно сквозь них проникавший при этих хлопках свет был чуть подернут темным, был чуть тронут печалью, когда проходил порывами сквозь веянье штор. А там уж он - где подмажет коричневым шкафчик, где подрумянит стул, а то кинет в дрожь окно на боку у зеленой вазы.
Все на миг всколыхнулось и тотчас пригнулось, пугливо и зыбко, будто огромная ночница проплыла через комнату и неимоверную плотность столов и стульев осенила летучим крылом.
- А время, - Бернард говорил, - роняет каплю. Падает капля, которая скопилась в душе, под застрехой. Время, скопясь под сводами разума, роняет каплю. На прошлой неделе я стоял, брился, и вот упала эта капля. Стоя с бритвой в руке, я вдруг понял, что действую механически, по чистой привычке (капля скопилась), и пожелал своей руке - шутки ради - так держать. Брей, брей, я говорил. Продолжай. Капля упала. Весь день за работой, в перерывах, мои мысли, кружа, натыкались на пустоту, и я себя спрашивал: "Что потерялось? Что кончилось?" "Было и нет, - я бормотал. - Было и нет" - такими словами я себя утешал. Вокруг замечали тень на моем лице, несуразность речи. Я комкал фразам концы. Когда застегивал плащ перед уходом домой, я произнес уж совсем театрально: "Молодость прошла".
Забавно: на любом переломе какая-нибудь приблудная фразочка лезет тебя утешать - расплата за то, что таскаешь по древней цивилизации свою записную книжку. Капля упала, и вовсе тут ни при чем моя прошедшая молодость. Капля падает, когда время, сузясь, сходится в точку. Время - пажить в солнечном блеске и плеске, время, стлавшееся, как поле в полдень, - вдруг повисает. Время собирается каплей. Как капля падает из стакана, тяжелая отстойная капля, так падает время. Это настоящие циклы, нешуточные события. Тогда, будто убрали все свечение атмосферы, я вижу - до самого голого дна. Я вижу, что прикрывает привычка. Целыми днями я вяло валяюсь в постели. Сматываюсь куда-нибудь ужинать и зеваю, как рыба. Я не даю себе труда договаривать фразы, но действия мои, всегда такие рассеянные, обретают четкость машины. На сей раз, проходя мимо бюро путешествий, я туда зашел и, с самообладанием заводной куклы, купил билет в Рим.
И вот я сижу на каменной скамейке в саду, смотрю на Вечный город, и человечек, который брился в Лондоне каких-то пять дней назад, уже похож на куль старого тряпья. Лондон и сам обветшал. Лондон состоит из покосившихся фабрик, нескольких сирых газометров. Меж тем я не вовлечен и в здешнее пышное празднество. Я вижу епископов в лиловых сутанах и живописных нянь; я вижу одну наружность. Сижу тут, как выздоравливающий, как полуграмотный, от силы связывающий два слова. "Солнце печет, - я говорю. - Холодный ветер". Я чувствую, что меня несет, кружит, я - как муха, присевшая земле на макушку, и, сидя тут, ей-богу, ощущаю ее тяжесть, ее вращенье. И ни малейшего желания не имею куда-то подаваться с земли. Хватило бы этого чувства еще сантиметров на двадцать, и ей-богу, меня бы вынесло на непонятную какую-то территорию. Но слишком у меня ограниченный хоботок. Мне вовсе не хочется длить эти состояния отвлеченности; я их не люблю; даже их не терплю. Роль господина, который полвека сиднем сидит на одном месте и созерцает собственный пуп, решительно не по мне. Хорошо бы в тележку впрячься, в овощную тележку, грохочущую по булыжникам.
Собственно, я не из тех, кому для полного счастья достаточно одного-единственного человека - или безмерности. Укромность четырех стен мне скоро приедается, равно как и небеса. Я только тогда искрюсь, когда все мои грани выставлены на обозрение многим. Нет их - и я весь в дырьях, как жженая бумага. Ох, миссис Моффат, миссис Моффат, я говорю, придите, выметите все это. Много чего миновалось. Я пережил иные свои желанья; я растерял друзей, одних из-за смерти - Персивала, других исключительно из-за лени: взять и перейти улицу. И не так уж я талантлив, как одно время казалось. Кое-что выше моего понимания. Мне никогда не постигнуть трудных проблем философии. Рим - предел моих паломничеств. Иной раз ночью, на краю сна, меня вдруг больно кольнет мысль, что никогда не увижу, как дикари на Таити бьют рыбу острогой при полыхании факелов, как прыгает в джунглях лев или голый человек пожирает сырое мясо. И никогда я не выучу русский, и Веды я никогда не прочту. Никогда уже, никогда я с разгона не врежусь в столб. (Хоть до сих пор еще несколько звезд, восхитительных звезд, осыпаются в мою ночь от того удара.) Но теперь зато, полагаю, истина подошла ближе. Сколько лет я самодовольно ворковал: "Мои дети... моя жена...мой дом... моя собака". Отворив своим ключом входную дверь, исполнив привычный чин встречи, я кутался в этот теплый чехол. Теперь прелестная пелена спала. Увольте, никакие мне не нужны владенья. (Кстати: итальянская прачка в телесной утонченности ничуть не уступит дочери английского герцога.)
Нет, это надо еще додумать. Капля падает; достигнута новая фаза. Одна фаза следует за другой. Но почему этим фазам положен предел? И куда они ведут? К какому концу? А ведь являются в пышных уборах... Такую душевную смуту верующий вверяет носителям лиловых сутан и чувственности, какие сейчас проплывают мимо меня. Но мы-то с вами не жалуем учителей. Положим, некто встанет и скажет: "Смотрите - вот она, истина", и сразу же я замечу какую-то побочную мелочь, скажем, рыжий кот под шумок стибрил кусочек рыбы. - А кота вы и не заметили, я скажу. Так Невил в школе, в сумрачной церкви, бесился, помню, при виде распятия доктора Крейна. Ну а я - меня вечно все отвлекает, будь то кот, будь пчела, жужжавшая над букетом, который леди Хэмден так истово прижимала к носу, - я мгновенно сочиняю историю и сглаживаю у этого распятия углы. Я сочинил уже тысячи разных историй; несчетные записные книжки набил фразами на тот случай, когда нападу на истинную историю, ту историю, где кстати придутся все мои фразы. Но пока еще я на нее не напал. Вот я и спрашиваю: да есть ли они, истории?
Лучше глянем с этой террасы на кишащий внизу улей. Какая кипучая деятельность, какой гомон! Кто-то никак не сладит с собственным мулом. Полдюжины доброхотов-бездельников предлагают свои услуги. Другие проходят не глянув. У них забот полон рот. А небо такое огромное, и такие по нему прокатываются круглые, белые облака. Только представить себе - бескрайний покой равнин, и акведуки, и битые римские мостовые, и могильные камни Кампании, а там, за Кампанией, море, и снова земля, снова море. Я могу выломать из всего этого любую деталь - скажем, мула с тележкой - и в два счета описать. Но зачем мне описывать не поладившего со своим хозяином мула? Опять-таки, ничего не стоит придумать историю про эту девушку, поднимающуюся по лестнице. "Она встретила его под пасмурной аркой...Все кончено, - он сказал, отвернувшись от клетки, где висел фарфоровый попугай". Или просто: "Вот и все". Но зачем кому-то навязывать свой прихотливый набросок? Зачем одно подчеркивать, гнуть другое, свивать меленькие фигурки вроде кукол, какими на улице торгуют с лотков? Зачем из всего выбирать именно это - деталь?
Вот я здесь как змея сбрасываю кожу, а ведь про меня только и скажут, что "Бернард поехал деньков на десять в Рим". Я брожу взад-вперед по этой террасе, один, сам не знаю зачем. Но вот что интересно: точки и черточки, пока я брожу, втекают в длинную линию, вещи расстаются с тем обликом, который был у них, когда я поднимался по этим ступеням! Красный цветочный горшок стал красноватой чертой в рыже-зеленых волнах. Мир стронулся, покатился мимо меня, как катится изгородь, когда двинулся поезд, как уходят морские волны, когда плывет корабль. И сам я двинулся, я включен в последовательность вещей, когда одна ведет за собой другую, и уже кажется неизбежным, что сейчас вынырнет дерево, за ним вышагнет телеграфный столб, а после сверкнет знакомый пробел в этой изгороди. И пока я иду, окруженный, включенный, участвующий, привычные фразы вскипают, пузырятся, и мне их хочется высвободить из люка в моей голове, и я направляю стопы к этому человеку, затылок которого кажется мне знакомым. Мы вместе учились. Мы непременно увидимся. Вместе пообедаем. Поболтаем. Но минуточку! Надо подождать, минуточку одну подождать.
Этими минуточками побега, ускользания от себя не следует пренебрегать. Слишком редко они выпадают. Становится возможным Таити. Облокачиваясь на парапет, я далеко-далеко вижу пустынные волны. Вспыхивает плавник. Это голое зрительное впечатление не рождено никакими пластами разума, оно просто-напросто возникает, когда видишь на горизонте дельфиний плавник. Но эти зрительные впечатления часто прямо ведут нас к мыслям, которые когда-нибудь мы в себе откопаем и заманим в слова. Под буквой П я, стало быть, отмечаю: "Плавник на пустынных волнах". Я ведь непрестанно кое-что отмечаю в уме, на полях для какого-то окончательного суждения, вот и сейчас делаю заготовки впрок, на зимний далекий вечер.