— Но ведь что-то произошло, — настаивал Траскин.
— Я не знаю, — сказала Мария Ивановна. — При мне они не ссорились. Мартынов ни слова Лермонтову не говорил. Уверяю вас, когда они выходили из моего дома, оба были спокойны и не сердились.
— А на крыльце? — сказал Траскин. — Возможно, самое важное произошло на крыльце.
— Меня с ними на крыльце не было, это и из показаний господина Мартынова явствует, — надменно обронила генеральша. — Впрочем, если вы настаиваете, могу сообщить вам следующее. Митенька, разбойник, — Дикова братик, — он в то время точно лазил по кустам и кое-что подслушивал. Его Эмилия Александровна наутро с пристрастием допрашивала — о чем говорили, когда выходили из дома.
— Для чего? — уточнил Траскин.
Мария Ивановна удостоила его величавым взором.
— Ни вам, господин полковник, ни мне никогда не постичь тех таинственных путей, коими блуждают соображения Эмилии Александровны… Впрочем, я полагаю, ей просто было любопытно: не говорили ли чего-нибудь о ней. Не знаю уж, в кого она влюблена — да и влюблена ли… И кто из господ офицеров неравнодушен к ней — для меня также загадка. Словом, истинный генерал нашего дома — я разумею Эмилию Александровну — поймал Митеньку и учинил ему допрос с пристрастием. Митенька охотно рассказал, что о барышнях не говорено не было ни слова…
Траскин представил себе Эмилию в гневе и улыбнулся. Представил себе и кинжальчик ее, которым хорошо колоть детей…
— Так что он открыл под пытками, этот Митенька?
Генеральша пожала плечами:
— На крыльце Николай сказал Мишелю, чтобы тот прекратил свои шутки при дамах, потому что ему, Николаю, это уже обидно. А Мишель на это сказал: «На дуэль ты меня за это вызовешь, что ли?» Николай якобы ответил: «А и вызову!»
— И что же Мишель? — подсказал Траскин, потому что генеральша на миг замолчала.
Кое-что сходилось. Мартынов приблизительно так и описывал этот диалог. И князь Васильчиков, его сиятельство, тоже на этом настаивал. Более того, на основании слов «на дуэль меня за это вызови», предлагал считать зачинщиком дуэли именно покойного Мишеля, поскольку эта фраза формально и по духу является именно вызовом.
Но генеральша, помолчав, добавила:
— А после Мишель засмеялся и предложил: «Лучше ты, Мартышка, зайди на гауптвахту и возьми там вместо пистолета орудие… Послушай, оно куда вернее и промаху не даст; а сил поднять пушку у тебя уж точно хватит».
Траскин остолбенел. «Формально и по духу вызов»? Предложение — взять вместо пистолета пушку и пальнуть в насмешника, разнеся его в клочки за глупую карикатуру?
Пушечки эти, очень старые, за негодностью служили лишь украшением гауптвахты, и здешние офицеры часто избирали их предметом своих острот…
Мария Ивановна уставилась на Траскина с хорошо продуманным и тщательно отрепетированным холодным негодованием.
— Полагаю, вас удовлетворил мой ответ, господин полковник?
Траскин молчал. Никакого вызова со стороны Лермонтова не было… Никакого оскорбления, сверх обычных шуток, коим подвергались решительно все члены верзилинского кружка, не было… Вообще ничего не было… кроме убийства.
— Я должен привести вас к присяге, ваше превосходительство, — сказал наконец Траскин, — и записать ваше показание.
— Показание о чем? — осведомилась Мария Ивановна.
— О том, что вы никакой ссоры у себя в доме не слышали.
Генеральша повела плечом:
— Разумеется.
Когда она удалилась, оставив после себя небольшой листок бумаги с подписью, из комнат как будто ушел большой, пышный праздник, и начальник штаба вновь оказался брошен на растерзание пыльным будничным дням.
Глава третья
В ПОЛДНЕВНЫЙ ЖАР В ДОЛИНЕ ДАГЕСТАНА
Вечером того же дня к подполковнику Унтилову явился человек, назвавшийся московским книготорговцем Петром Семеновичем Глазуновым, и так настойчиво просил принять его, что требование было уважено.
Частная квартира пятигорского плац-майора мало чем отличалась от казенного помещения, где он проводил дневные часы. Темно-зеленый цвет стен словно нарочно для того был создан, чтобы являть полный отказ от роскошного, пламенного сияния здешних дней; сквозь приспущенные шторы мало лучей пробивалось. Два портрета кисти крепостного живописца прошлого столетия являли унтиловских пращуров; во всей красе были выписаны украшения их одежд, а также ожерелья, кольца и портрет государыни Екатерины, зажатый в пальцах у Унтилова-деда; что до ручек, то они на портретах были кукольно-маленькими, как будто ненастоящими. Впрочем, по семейному преданию, сохранилась дедовская перчатка — и, судя по ее размерам, живописец уклонился от истины совсем ненамного.
Других украшений в комнате не было; спальня была обставлена еще проще.
Московский книготорговец был введен в гостиную и оставлен наедине с портретами, которые и созерцали некоторое время сюртук посетителя, его немного растерянное и вместе с тем огорченное лицо.
Унтилов вышел в домашней куртке со шнурами; по всему его виду было ясно, что за день он утомлен, однако готов уделить гостю пару минут и даже угостить его чаем.
От чая, впрочем, москвич отказался — едва ли не с ужасом: должно быть, воспитанный в традициях московского хлебосольства, он мгновенно вспомнил о том, каким обязан быть истинный московский чай — и как далеки от сего идеала все прочие чаи, подаваемые в иных уголках необъятной России,
— Прошу простить вторжение, — сказал книготорговец Глазунов. — Впрочем, оно будет кратким…
— Располагайтесь, — проговорил Унтилов. — Вы меня должны извинить — я за день утомился и потому непременно должен буду сесть; так что и вы садитесь — так будет приличнее разговаривать.
Глазунов тотчас пристроился на край стула и уставился на плац-майора расширенными, немигающими глазами.
— Собственно, только один вопрос… Отчего до сих пор не предали его земле?
Унтилов закаменел. Потом очень осторожно осведомился:
— Кого, если позволите?..
Брови на лице гостя разъехались к вискам, глаза округлились, рот сложился трубочкой — как будто Глазунов намеревался произнести: «О!»
Затем он сказал:
— Поручика Лермонтова…
Унтилов молча смотрел на него. Длинные узкие морщины, тянувшиеся вдоль его носа и рта, превратились в настоящие ущелья, — как будто к кончикам усов привесили по тяжелому грузу и оттянули с их помощью щеки.
Затем Унтилов осторожно спросил:
— Однако откуда такая уверенность, что это именно поручик Лермонтов?
— Позвольте! — сказал Глазунов, пытаясь привстать и снова усаживаясь — видимо, вспомнив о предыдущих словах плац-майора. — Но я ведь его хорошо знал в Москве… Он ведь был поэт, Мишель Лермонтов, стихи сочинял — вы, верно, знали… Ими, говорят, и государь интересовался… — При назывании государя Глазунов опять привскочил и на миг выкатил глаза, после же опять опустился на сиденье. — В моей лавке виделись, да и вообще — в Москве… — Он сделал широкий неопределенный жест, характеризовавший как нельзя лучше Первопрестольную с ее неизбежными хождениями в гости по кузинам, подругам кузин, кузинам кузин, тетушкам подруг, подругам тетушек — и так далее, до бесконечности… На мгновение Унтилову представились моря чая и горы пышных кулебяк, выпекаемых в виде румяных поросят с лимончиком в пятачке. Затем видение растворилось.
Постетитель глядел на плац-майора с горестным удивлением.
— Каково же было мое огорчение, когда я увидел, что Мишель мертв!
Унтилов ухватился за последнюю фразу:
— Вы узнали, что поручик Лермонтов убит?
— Я не узнал это, — возразил Глазунов, — я увидел это.
— Вы, позвольте, визионер?
Глазунов вспыхнул, вскочил, забегал по комнате, а затем подбежал к портретам пращуров и как-то сник под их пристальным взором.
— Я не визионер! Не понимаю, отчего вы надо мной насмешничаете… Мишель лежал на обочине дороги, в десяти верстах от Пятигорска…
— В десяти? Не в четырех?
— Полагаю, я не мог бы так сильно ошибиться в расстоянии, — сказал москвич. — Я давний путешественник и хорошо знаю своих лошадей.
— И как давно вы его там видели? — очень тихо спросил Унтилов.
— Вчера! — ответил книготорговец Глазунов. — Я видел его на пути сюда. Говорю вам, так и было… Но для чего казак? Собственно, я хотел узнать, совершилось ли уже погребение, потому что сперва я поехал в Железноводск и здесь оказался только сегодня… Но сердце, — тут он осторожно коснулся своего сюртука с левой стороны, — сердце болит…
Унтилов встал, приблизился и взял его за руки. Все преграды, все барьеры между этими незнакомыми людьми вдруг оказались сломлены, сметены в единое мгновение, и в тот миг они как будто читали друг в друге: Глазунов ощущал глухое отчаяние своего собеседника, а Унтилов — недоумение и острую печаль заезжего москвича.
— Расскажите, — шепотом попросил Унтилов. — Сядьте и расскажите все… все, что вы видели.
Глазунов пожал плечами и скорее отошел от плац-майора, торопясь разрушить неприятное, болезненное их единство.
— Извольте. Я ехал сюда, чтобы поправить здоровье, — у меня есть предписание врачей, если вас это интересует…
Унтилов махнул рукой, решительно отказываясь от подробностей.
— Верстах в десяти от города… Возможно, в восьми, не ближе… Я увидел казака. Он стоял на обочине дороги, чуть в стороне, и охранял нечто. Когда я приблизился, движимый вполне естественным в подобных случаях любопытством, казак велел мне отойти. — Тут Глазунов слегка надул щеки и более низким, чем его естественный, голосом проговорил: «Проезжайте, господин, не дозволено!»
Глазунов остановился, покусал губы. Затем встретился глазами с Унтиловым и очень просто, почти по-детски добавил:
— Я ведь узнал его. Это он был, Мишель. И как лежал! Как будто летел и пал с небес, сраженный внезапным выстрелом! Руки раскинуты, лицо, одежда — все в грязи.
— Может, вы обознались? — тихо спросил Унтилов. — Лицо-то было в грязи!
— Her, — москвич горестно шлепнул губами, — не обознался. Мишель. Этот меня стал отгонять — «не положено, барин, проезжайте-ка…», но я не мог и шевельнуться.
— Вы верхом изволили приехать? — спросил Унтилов.
— Нет, в собственном экипаже… Я вышел, когда заметил казака, — пояснил книготорговец. — Он так лежал… Укоризной, — и Глазунов чуть покраснел.
Унтилов постукивал пальцами по ручке кресла.
— И каковы были ваши действия?
— Я стал говорить казаку: «Как тебе не стыдно, братец, это ведь русский офицер лежит убитый, а у него лицо грязное и не покрыто. Возьми хоть мой платок, сотри грязь!»
С этими словами Глазунов полез в карман и извлек измурзанный белый карманный платок.
— Вот, — предъявил он. — Казак меня начал отгонять, сердился, потом стал несчастный — ясное дело, боялся, что от начальства нагорит. Я и уехал прочь… Так он до сих пор там лежит?
Унтилов встал, забрал платок, навис над сидящим Глазуновым, который вдруг завертелся на стуле.
— Я вас попрошу, господин Глазунов, — медленно проговорил Унтилов, — этого происшествия никому не рассказывать… Поручик Лермонтов, погибший при печальных обстоятельствах, был достойно предан земле. Платок ваш я сохраню в память о незабвенном Мишеле. Благодарю вас… и прощайте.
Глазунов неловко откланялся и вышел.
Унтилов остался один. Платок, скомканный и грязный, лежал перед ним на столике, рядом с тонкошеим графином, на котором была искусно нарисована взлетающая цапля. Предки, с портретом покойной государыни и с тоненьким кружевным платочком в кукольных пальчиках, созерцали друг друга и одновременно с тем оглядывали испытующими глазами комнату. Потомок их схватился за седеющие волосы у висков и сильно дернул. Застонал.
— Как мог он узнать поручика Лермонтова, если Лермонтов уже погребен? — спросил сам себя Унтилов. — Обознался? Почему казак? Отчего лицо в грязи? Дождь был, не могло быть никакой грязи… Да нет, что я говорю, какая грязь, какая обочина дороги, если его тем же вечером доставили в дом Чилаева и гам обмыли… И похоронили.
Но мятый платок оставался и упорно, с московской настырностью, твердил совершенно обратное.
В комнатах совершенно стемнело, свеча угрожающе трещала, предрекая свой близкий конец, и сумрак надвигался неизбежно. Унтилов сидел не шевелясь. Белое пятно на столе не исчезало — даже когда стало совсем темно, оно сделалось бледно-серым и, как казалось, едва заметно шевелилось.
Наконец Унтилов поднялся из кресла и ушел спать.
Утром следующего дня Петр Семенович Глазунов, уже успокоенный, с приличной на лице печалью, возлагал цветы к простому камню с надписью «Михаил», установленному на кладбище.
Филипп Федорович Унтилов, напротив того, совершенно взъерошенный, после дурно проведенной ночи, седлал лошадь, намереваясь отправиться по дороге из Пятигорска и поискать загадочного казака, охранявшего загадочное тело. В одном Унтилов не сомневался: тот покойник никак не мог являться поручиком Лермонтовым, поскольку поручика Лермонтова видело множество народу в те два дня, что протекли с момента его смерти. Даже портрет остался.
Нервное состояние всадника передалось и коню; он тонко ржал, мотал головой и грыз удила — хотя обычно радовался предстоящей прогулке.
Унтилов сел в седло. До настоящей жары оставалось еще несколько часов, и если поводить лицом, то можно поймать несколько мимолетных поцелуев прохлады, залетевшей с горных вершин на краткий утренний миг.
Городок был маленький, но чистенький, беленький. Десятка два прихотливо прорезанных в различных направлениях улиц составлялись деревянными, одноэтажными домиками, погруженными в пышные зеленые садики, — должно быть, пролетающим в вышине птицам они казались похожими на взбитые с кремом пирожные… разумеется, в том случае, если бы птицы имели понятие о такой деликатной материи, как пирожные…
Впрочем, здешними каменными постройками вполне можно и гордиться: галереи и ванны, гостиницы, несколько частных домов — все как на европейских курортах, вроде Баденского, только поменьше и как-то более по-домашнему. Почти у самых минеральных источников — липовая аллея, на которую выходит двухэтажное здание канцелярии коменданта, а чуть подальше, если пройти прямо между молоденькими липками, будет большой дом Реброва, с колоннами и мезонином, — там останавливаются проходящие курс лечения. Камень — теплого золотистого цвета, как будто нарочно подобран был оттенок, чтобы гармонировать с цветом небес.
Унтилов ехал, стараясь избегать серного запаха, который блуждал по причудливым изгибам улиц и время от времени накатывал на пешехода или конного. Впрочем, нос от этого запаха никто не морщил, поскольку он был спутником исцеления.
Уже на выезде из Пятигорска Унтилов приметил всадника, едущего шагом, и, поравнявшись с ним, признал Дорохова. Поначалу Филипп Федорович хотел миновать этого неудобного и неприятного человека, но затем другая мысль его посетила.
— Руфин Иванович, стойте! — крикнул Унтилов, нагоняя того.
Дорохов остановился, лениво повернулся в седле.
— Доброе утро, ваше превосходительство, — молвил он равнодушным тоном. — Нынче я еще ничего натворить не успел, и все мои злодейства еще дремлют в ожидании.
— Хотел вас попросить — составьте мне компанию, — сказал Унтилов. — Заодно кое о чем расскажете…
Не спрашивая больше ни слова, Дорохов присоединился к плац-майору, и они двинулись по дороге бок о бок.
— Вчера у меня был забавный посетитель, — заговорил Унтилов, когда они проехали первую версту. — Московский книготорговец. Уверяет, будто знавал покойного Мишеля.
Дорохов сделал короткий, чуть презрительный жест рукой.
— Должно быть, знавал, — согласился он. — Мишель, небось, захаживал к нему в лавку.
— Утверждал также, что видел убитого Мишеля на обочине дороги, — продолжал Унтилов.
Дорохов насторожился.
— Когда?
— В том-то и дело…
Они проехали четыре версты почти в полном молчании, затем остановились возле той поляны, где происходил поединок. Дорохов спешился, прошел несколько шагов. Место было пустынным, спокойным, чуть колебались ветки кустов, опять запыленных. Следы от колес и копыт еще сохранялись на поляне, но уже расплылись и потеряли очертания.