— Вот здесь, — сказал Дорохов. И посмотрел на своего спутника. — Он здесь его видел?
Унтилов молчал.
Дорохов походил еще немного вдоль кустов, наклонился над тем местом, где лежало тело Мишеля, повздыхал, выпрямился.
— Здесь он лежал. Секунданты ведь то же показывали? Здесь! Я хорошо помню. Я ведь помогал, когда его перевозили.
— Да? — сказал Унтилов. — Ах, ну да…
— Да, — продолжал Дорохов. — Еще помог князю Васильчикову накрыть его. Васильчиков уж не знаю, чем хотел укрывать, — а я дал мою шинель, потому что мою не жалко, она дурного сукна…
Унтилов вздрогнул.
Дорохов заметил это и подошел поближе.
— Что с вами? Вы не здоровы?
— Не знаю, — пробормотал Унтилов. — Должно быть, нездоров… Или кто-то врет больше, чем это ожидалось.
Дорохов оскорбился:
— В кого вы изволите целить?
— Да уж не в вас, Руфин Иванович… Вам уж скоро сорок, а вы все из себя строите индейского петуха. С чего вы взяли, что я о вас говорю?
Дорохов отмолчался.
Филипп Федорович вздохнул. Он чувствовал, как с каждым мгновением делается все более старым. Помедлив, чтобы собраться с силами, он прибег к испытанному средству — перешел на казенный язык:
— Вы, стало быть, утверждаете, что помогали князю Васильчикову перевозить тело убитого поручика Лермонтова?
— Именно, что утверждаю, — сердито ответил Дорохов. — И тайны из этого не делал.
— И дали ему для этого свою шинель.
— Точно так, дал ему для этого свою шинель, потому что она дурного сукна и ее не так жалко было бы испортить.
— А черкески мартыновской вы здесь поблизости не видели?
— Когда? — Дорохов прищурился.
«Все еще подозревает, что я из него дурака пытаюсь сделать, — подумал Унтилов. — Вопрос еще, кто из кого делает дурака… И как дураку впоследствии жить с этим фактом…»
— Я спрашиваю: когда вы забирали отсюда тело, не видели ли вы поблизости мартыновской белой черкески? — повторил Унтилов.
— Никакой мартыновской черкески тут и в помине не было, — объявил Дорохов. — Во-первых, я бы заметил — светло было, а она, как вы говорите, белая… Во-вторых… — Он махнул рукой, понимая, что «во-вторых» не существует. — Словом, нет, ее здесь не было.
— А вот господин Мартынов утверждал, что была. Да и потом ее отсюда забирали, — сказал Унтилов. И добавил очень задумчиво, как бы между прочим: — Ужасно он пекся о том, чтобы черкеску забрали.
— Он ведь у нас большой франт, — сказал Дорохов чуть презрительно. — Правду ли говорят, кстати, что он и из полка потому уволился, что форма некрасивая?
Унтилов криво дернул плечом:
— С него станется… Достойный повод для выхода в отставку, не находите, Руфин Иванович?
— Люди бывают различны, и побуждения их для нас по большей части тайна, — философски высказался Дорохов. — Так что с черкеской?
— А то, что господин Мартынов страдал по ней почти сутки. Не могу, говорит, без формы к коменданту явиться. Срочно, говорит, желаю ее видеть у себя.
— Да-а… — сказал Дорохов. — Разве у него другой не было?
— К тому же эта грязная, — добавил Унтилов. — Вот именно. А тут еще ваша шинель.
— Да что вы привязались к моей шинели! — взорвался Дорохов. — Далась она вам! По-вашему, застреленного офицера нельзя на солдатской шинели принести? Обида для его благородия?
— Будет вам, Руфин Иванович, — сказал Унтилов. — Что вы так кипятитесь? Я про шинель так подробно спрашиваю, потому что, как известно следствию, корнет Глебов накрыл убитого поручика своей шинелью — после чего помчался в город поторопить помощь.
— Глебов? — удивился Руфин Иванович. — Не было здесь никакой глебовской шинели.
— Стало быть, господин корнет Глебов врет.
И все кругом затихло. Даже ветер как будто не решался трогать листья и озоровать в траве. Потом где-то очень далеко крикнула птица.
Дорохов сказал:
— Глебов не будет врать.
— Однако же, кто-то из вас говорит неправду.
— Глебов врать не станет, — чуть повысив голос, повторил Дорохов. — Он честный человек, любил Мишеля… Да и вообще, такой человек не будет врать. Если Мишка Глебов сказал, что накрыл покойного своей шинелью, значит, так оно и было.
— Да? — сказал Унтилов. — А вы, Руфин Иванович, кому свою шинель пожертвовали?
Они опять замолчали. Дорохов подошел к унтиловской лошади вплотную, оттолкнул от себя мягкую лошадиную морду, которая полезла было обнюхивать его руки и ласкаться, и заглянул плац-майору прямо в глаза.
— А что еще вам странным показалось, Филипп Федорович?
— Я вам отвечу, пожалуй, — медленно проговорил Унтилов, взвешивая каждое слово. — Но только это останется между нами… Согласно заключению, которое вынес доктор, Лермонтов помер от своей раны на месте. Пуля пробила оба легкого, он даже вздохнуть толком не смог — тотчас испустил дух.
— А Мишка Глебов говорил, будто он еще жив был, когда поехали за помощью… — Дорохов побледнел, отступил на шаг, словно испугался подцепить опасную и заразную болезнь. — Мишка говорит, он был еще жив! — крикнул Дорохов. Эхо прокатилось, невнятно повторилось несколько раз и пропало в расселинах. — Как же он мог умереть мгновенно?
Унтилов тоже слез с коня. Вытянул руку, тронул Дорохова под ребром.
— Вот сюда вошла пуля, — сказал он. — А вышла, — он обошел своего собеседника кругом и коснулся его плеча сзади, — вот отсюда.
— Невозможно, — сразу сказал Дорохов, резко оборачиваясь. — Это же невозможно! На корточках он сидел, что ли, этот Мартынов?
— Или Мишель сидел на лошади, — продолжал Унтилов, — а его сняли выстрелом, подойдя близко.
— Так горцы делают, — мрачно сообщил Дорохов. — Обычное у них. Подойдут, еще и поболтают — а после пальнут. Азиаты.
— Если Мишеля убили горцы, для чего представлять все это в виде дуэли? — продолжал Унтилов. — Чтобы насолить коменданту?
Дорохов энергично замотал головой:
— Вот уж нет! Зачем это? Нет!
Они помолчали немного, после чего Унтилов предложил:
— Давайте, в самом деле, отъедем на восемь миль и поищем то место, о котором рассказывал москвич. Авось еще что-нибудь найдем… интересное. Вы еще не испуганы — а, Руфин Иванович?
Дорохов посмотрел на него мрачно и не ответил.
Они проехали еще немного, и Дорохов вдруг начал говорить: он рассказывал много, неостановимо, как иногда случается рассказывать людям, при других обстоятельствах молчаливым, — иногда лишь единственный раз в жизни такое с ними и бывает, что они размыкают уста и пускаются в воспоминания.
— Мишель с первого взгляда не нравился, — говорил Руфин, глядя перед собой на дорогу, — вот и мне он не понравился. Я до стихов не охотник, да и вообще книг не читаю… А этот приехал — холодный, нос дерет, и половина начальства пила чай у его бабушки…
Унтилов призакрыл глаза, слушая — и дивясь тому, как странным образом тон произносимого может противоречить словам. Словно женщина, тонко чувствующая и хорошо отдающая себе отчет в каждом движении своего сердца, Дорохов открывал свое отношение к погибшему Мишелю.
— Да еще наружность его, — продолжал Руфин Иванович, — ну хоть бы что оригинальное или красивое! Просто круглая приятная физиономия, усики, куделяшки надо лбом… Каждый второй офицерик с лица таков. Но что больше всего меня выводило из себя — так это то, что он не пьянел. Мне все казалось, что, пока мы пьянствуем, он сидит трезвее всех и смотрит с насмешкой… И вот что забавно! Что он был всегда трезвее меня — сущая правда, но только он вовсе не глядел косо и пил, сколько следует, просто вино на него не оказывало никакого действия… После уж мы сблизились. Он, знаете, всегда таскал эту рубашку канаусовую красную, в которой его и убили, — вечно грязная… Говорили, будто он никогда ее не стирает, такая она вечно чумазая, но это, конечно, пустые слухи, — раз или два она точно бывала стирана…
Филипп Федорович выдвинул вперед коня и загородил Дорохову дорогу. Тот стал.
— Что?..
Унтилов смотрел на него непонятно, скучным, мертвым взглядом. Дорохов чуть попятил коня.
— Да что такое?
— Что вы насчет рубашки сказали?
— То, что она у него бывала грязной. Ах, Филипп Федорович, вы меня и в самом деле пугаете! Что такого, что в походе рубашка загрязнилась? Такое со всеми бывает, и в этом ничего зазорного для памяти Мишеля нет.
— Привычки такого сорта не изживаются, — сказал Унтилов задумчиво. — Человек либо чистюля, либо грязнуля. Никакой поход, никакие обстоятельства, ни даже дюжина магометанских пророков, навроде того разбойника, что сейчас сидит в горах, — ничто этого не изменит.
— Это точно, — охотно согласился Дорохов, радуясь тому, что лицо его собеседника чуть смягчилось и сделалось живее.
«В самом деле, странный человек!» — подумалось ему.
А вслух Дорохов сказал:
— Вот у нас был один корнет, как раз страшный чистюля… Его фамилия была Смоковников. Мало, что он требовал всего чистого каждый день — так он ведь еще ухитрялся и не пачкаться! Все по уши уж в грязи, а он как будто над землей ходит… Правда, потом его убили, — добавил Дорохов с чуть виноватым видом. — И ведь как это подло получилось! Должно быть, те разбойники давно за нами следили. Шли, как шакалы, по следу, справа и слева — ждали, когда им лучше напасть. Стали мы лагерем. Хорошо. Вот стоим, готовимся на ночлег. Этот наш Саша Смоковников посылает денщика — чтоб постирал ему рубашку и портки. Не могу, говорит, ходить неаккуратным и стращать здешних дам, ежели таковые случатся. Мы сперва даже обижались: что это, получается, мы, значит, из себя страшилищ являем, а он, Саша Смоковников, один лучше всех? Но он такой простой был, добрый. Говорит: вы все — заслуженные, мол, люди, побывали в деле и показали свою удаль, а я, бедный корнет Смоковников, еще никто — так пусть хоть чистотой мундира буду отличаться. А те-то, разбойники, они все следили. Как спустился денщик к ручью — не выдержали и убили. Они, говорят, если долго не убивают, начинают болеть. Саша пождал-пождал и сам пошел к ручью. Видит — денщик убитый, рубахи в мутной воде плавают. Выдернул шашку и бросился на врага…
Дорохов помолчал немного, ожидая от слушателя реакции, но, не дождавшись, заключил:
— И побил в одиночку всех четверых. Точнее, одного зарубил, а прочие отошли… Очень храбрый был корнет. Потом, правда, все равно погиб.
Унтилов пропустил эту историю мимо ушей. Думал о своем — более важном. Молвил задумчиво:
— А Мишеля в Пятигорске никто и никогда не видел в несвежем… Кого ни спроси: он едва с дороги — и уже в белоснежной рубашке.
— Едемте дальше, — сказал Дорохов. — Похоже, ваше высокоблагородие, вам это наконец удалось — нагнать на меня страху.
Когда, по их подсчетам, они миновали восьмую версту, то начали смотреть по сторонам внимательнее, выискивая — если не таинственного казака возле таинственного трупа, то хотя бы следы их, и в конце концов старания были вознаграждены: Дорохов отыскал примятую, изломанную траву и, покопавшись в ней пальцами, извлек помятую пуговицу.
Сидя на корточках, показал находку полковнику. Тот принял, повертел, сжал в кулаке со вздохом.
— Одна пуговица, в любом случае, ничего не доказывает.
— Кроме того, что москвич прав: здесь кто-то был, — возразил Дорохов.
— Стало быть, можно утешить господина Глазунова: он не визионер и ему не почудилось… — задумчиво проговорил Унтилов. — Но для меня, Руфин Иванович, этого очень мало.
— Должно быть, судьба москвича несильно вас занимала, — сказал Дорохов с таким серьезным видом, что Унтилов на мгновение поверил в его серьезность.
— Кто-то здесь определенно был, — повторил Унтилов, оглядываясь. — В восьми верстах от города. Не в четырех… И готов поклясться, что в белоснежной рубашке.
Дорохов встал, поймал коня за узду, притянул к себе, словно хотел в большом, полном жизни теле животного почерпнуть сил и для себя.
— Что вы хотите сказать, ваше высокоблагородие?
— Только то, что убитых было двое… Одного Глебов накрыл шинелью, другого — вы. Один — в красной канаусовой рубашке, другой — в белой. Один умер на месте, застреленный из «кухенройтера», причем стреляли снизу вверх. Другой умирал почти час и истек кровью… Это если свести воедино все неувязки, которые я успел уловить, пока расспрашивал самовидцев. Впрочем, есть еще одно, самое для меня непонятное.
Дорохов молча смотрел и ждал продолжения. Он догадывался, что это будет, и у него все сжималось в груди от предчувствия.
Унтилов встретился с ним глазами.
— Мишель не хотел стреляться… Он вообще не предполагал, что это серьезная дуэль.
— Но ведь Мишель сам предложил решить все споры в поединке, когда Мартышка потребовал от него прекратить шутки, — напомнил Дорохов.
— Это они так говорят, — вздохнул Унтилов. — Мол, этот потребовал, а тот — предложил. А знаете, что на самом деле предложил Николаю Мишель? Расстрелять его из пушек — из тех, что декорируют гауптвахту… Он думал, все происходящее — только очередная выходка. Он ведь считал Николая Соломоновича своим другом, давним товарищем. До последнего удивлялся… И так и не выстрелил.
Помолчали — горестно. Затем Дорохов осторожно сказал:
— Разумеется, я не вправе вмешиваться или советовать, но… вы же оба пистолета проверили?
Унтилов махнул рукой безнадежно:
— Завтра я закрываю дело и отправляю его в штаб армии, а государю — рапорт. Обо всем, что между нами сегодня было говорено, — прошу вас, никому не рассказывайте.
Дорохов сел в седло, подождал, пока Унтилов последует его примеру. Огляделся по сторонам. Было очень тихо, как будто никогда человеческая злая воля не нарушала покой этих мест. Затем Руфин Иванович вполголоса проговорил:
— Но если убитых было двое… то кто был тот, второй?
Ветер подхватил его слова и унес их, рассеивая вместе с пылью и тонкими солнечными лучиками, так что спустя миг от них не осталось и следа…
Часть вторая
Глава четвертая
МОГИЛЬЩИК
До войны с Бонапартом жизнь была совершенно другая: время как будто текло медленнее и восемнадцатый век отступал не торопясь, с оглядкой, повсюду расставляя свидетельства своего несомненного присутствия. Позднее все это было сметено громом пушек, проникшим, казалось, в самые умы человеческие, — и все сразу побежало иначе, куда быстрее, так что молодой человек уже успевал рассказать целую историю там, где пожилой едва завершал вступление и переходил собственно к делу. Так и говорили, не слыша друг друга, каждый о своем.
Но до наступления перемен оставалось еще два года; Бонапарт хоть и свирепствовал в Европе, а русская глубинка жила совершенно по-старому и о многих вещах знать не желала.
И все оставалось неизменным, так что никому даже и фантазия не придет что-то сдвинуть с места или переменить: и большая липовая подъездная аллея, и барский дом, деревянный, с классическими колоннами, выкрашенными белой краской, и большим балконом по всему второму этажу, и новогодняя суета, когда отчаянные головы без шубейки, в одном только платке поверх платья или наброшенном камзоле выбегают на снег и что-то веселое кричат — а звезды пылают так ярко, что впору перепутать их со святочными, носимыми на палках.
В поместье Михаила Арсеньева — того, что женился на девице Столыпиной, бывшей его на восемь лет старее, — был в заводе театр, и гости любили съезжаться сюда на праздники: всегда случалось большое веселье.
Театр служил истинным отдохновением души Михайлы Васильевича. Сам он был человеком веселым и довольно беспечным — полная противоположность своей супруге. Все девицы Столыпины, надо сказать, уродились как на подбор гренадерского роста, с нравом генеральским, так что достойной своей супруги Михайла Васильевич побаивался и предпочитал проводить время со своими актерами, псарями да соседскими помещиками, такими же охотниками до невинного удовольствия переброситься в карты.