Мишель - Маковеев Иннокентий 9 стр.


Единственным плодом этого супружества стала девочка, которую нарекли Марией. Могучая Елизавета Алексеевна беременность переносила тяжело, почти все время лежала и отказывалась даже разговаривать с мужем, не то что подпускать его к себе. Ей было обидно, что такое с нею случилось — когда кругом сплошь да рядом бабы ходят брюхаты и как будто даже не замечают этого. Главным виновником своей беды она полагала мужа. А тот, получив несколько раз отпор, утешился своим театром и даже отыскал для того забавную пьесу с песнями и плясками «Муж-картежник и жена-ханжа».

Ребенок долго не хотел появляться на свет и измучил свою мать до последней крайности. Когда наконец Елизавета Алексеевна произвела на свет это дитя, то поразилась его малости и ничтожности. И как только крошечный комочек мог доставить ей столь много хлопот и бедствий! Да еще оказалось, что новорожденный — девочка.

Арсеньев, едва ему сообщили о начале схваток, точно обезумел. Он не мог бы сказать со всей определенностью, что любил жену всей душой или видел в ней идеал женщины; но тут как будто что-то перевернулось в его груди, и захотелось совершить какой-нибудь величайший подвиг во славу Елизаветы Алексеевны.

Поэтому Арсеньев взял с собой двух собак и удрал на охоту, вознамерившись набить побольше дичи и порадовать роженицу горой кровавых птичьих тушек, а то и добыть нарочно для нее оленя.

Барина хватились не сразу, но когда и на второй день он не явился, начали беспокоиться и отрядили погоню. Барыне ничего не сообщали, дабы не беспокоить, но она вовсе не была так уж бесчувственна и неприметлива и скоро поняла, что Арсеньев куда-то скрылся.

Обида проникла в ее сердце. К вечеру первого дня, когда пошло молоко, Елизавета Алексеевна велела перевязать себе грудь и вытребовала из деревни кормилицу. Девочка вдруг сделалась ей ненавистна, и боясь этого чувства, мать постаралась отдалить ее от себя.

На четвертый день барин явился. Это произошло на рассвете. Собаки заметили в конце подъездной аллеи всадника и с лаем бросились ему навстречу. На шум вышло несколько человек, Михаила Васильевич тем временем прибыл, грязный донельзя, с обветренным лицом. Добыча висела через плечо: связка битой птицы. Собака с ним вернулась лишь одна — вторая утонула в болоте, о чем он неустанно скорбел.

— Ну! — закричал Михаила Васильевич с седла. — Народился?

— Дите народилось, — осторожно ответил псарь, давний друг Михаилы Васильевича. — С наследницей вас, батюшка.

— С какой наследницей?

— Думают Марьей назвать, — продолжал псарь. — Вас ожидали — как соблаговолите. Барыня были очень плохи, едва не отошли…

— А! — сказал Михаила Васильевич. — Дай мне водки, быстро! Я собаку утопил случайно. Жалко — мочи нет. Девка, значит?.. А, что барыня?

— Барыня хворают, но повитуха говорит — не к смерти.

— Ну! — молвил барин. — А меня спрашивала?

— Случилось, — степенно отвечал псарь.

— И что сказали?

— Что барин в отлучке — скоро будет.

— Где водка? — возмутился Арсеньев. — Что я тут, век ждать буду? И птицу прими, снеси на кухню. Ей надо много кушать кровавого. А что девка — хороша?

— Оченно синяя, — сказал псарь и удалился с битой птицей.

Марья совершенно разочаровала своего родителя: и девочка, и хиловатая, и кричит все время с недовольным видом.

— Плакса, — подытожил несколько минут созерцания счастливый родитель. — Ну, смотри. Вырастешь — другой болван с тобой нянчиться будет, а я уж не стану.

С этим он отправился к супруге.

Елизавета Алексеевна хоть и была бледна и слаба, но учинить мужу бурю сил у нее хватило.

— Где тебя, Михайла Васильевич, носили лешие? — осведомилась она.

— Точно, лешие, Лизанька, — сказал он. — Я тебе битой птицы нанес, чтобы ты кушала.

— Я и без твоей птицы отменно кушаю, — возразила жена. — А вот ты где был? Померла бы без тебя, не простившись — как бы ты со мной на том свете встретился?

«Уж верно, не спустила бы мне — хоть на том свете, хоть на этом, — подумал муж. — Никакой благодарности, я ведь о ней заботился».

— Так ведь обошлось, Лиза, — проговорил Арсеньев примирительно. — Устроим крестины, гостей позовем — весело… А тут и птица всякая уже готова для праздника.

— Тебе только бы гостей нагнать и брюхо набить, — сказала Лиза. — Сил моих нет! Пока я умирала, ты по болотам в свое удовольствие шастал! Дите видел?

— Другой раз будет мальчик, — сказал Арсеньев простодушно (водка уже оказывала на него свое благотворное действие).

— Другой раз? Какой еще другой раз? А Марья тебе что, не годится? Это твое дите, Михайла, так что нечего от девки нос воротить! Какое семя ты в меня вложил, такое семя я и на свет произвела… Мальчика ему!

Она немилостиво отвернулась к стене.

Михайла Васильевич потоптался у входа, затем неловко уточнил:

— Так мальчика… что же — не будет?

— Сперва девочку полюби, а уж потом подумаем…

Но что тут думать! Хоть никто вслух этого не произносил, а девица Столыпина Елизавета Алексеевна замуж выходила уже перестарком. И то диво, что одно дитя сумела на свет произвесть.

И пока супруг ее входил в самый пышный мужской возраст, Елизавета Алексеевна старела и зачатия новых детей избегала с ловкостью поразительной. «Глупости это, что бабы забывают все свои страдания, — говорила она соседкам-помещицам, которые заезжали к ней с визитами. — Кто это такое говорит? Разные молодые вертихвостки — они, может, и забывают, а я женщина зрелая и на голову трезвая, я отлично все помню: и как едва не померла, и как дите синее родилось и долго дышать не хотело, пока повитуха его трясла — ох, я страху натерпелась! — а больше всего мне запомнилось, как муж мой все это время по болотам гулял и наслаждался жизнью».

— Господь так устроил, — мирно рокотал отец Модест, открывая охоту на скользкий засоленный груздочек, бегающий от него по всей тарелке. — Все мы терпим различные скорби, а скорби для нас спасительны.

— Уж у меня-то скорбей, отец Модест, повыше крыши! — объявила Елизавета Алексеевна. Она протянула руку к тарелке вкушающего батюшки, взяла хитрый груздь пальцами и самолично насадила на батюшкину вилку.

Батюшка неспешно проглотил груздочек и прибавил:

— Впрочем, при нежелании иметь детей довольно лишь воздержания… В вашем возрасте это уже не грех.

Елизавета Алексеевна пошла пятнами и вознамерилась было сказать нечто язвительное, но тут вошла Марьюшка, и мать разом обмякла.

Первая обида на ребенка давно прошла и сменилась любовью почти тигриной. За спиной у барыни говорили, что гора родила мышь, и отчасти это вполне соответствовало действительности. Машенька была крохотная, кисленькая, с очень хорошеньким личиком и грустными глазами, излучающими печаль по-неземному. Елизавета Алексеевна, глядя в эти глаза, иной раз думала о том, что доченька ее до сих пор видит светлых ангелов и скучает по ним, небесным своим друзьям: должно быть, действительно грустно ей на земле, среди обыденностей. «Приберет ее Господь раньше срока — что я делать буду! — размышляла она, со страстной нежностью рассматривая своего ребенка и даже не решаясь к нему прикоснуться. — Разве живут такие души подолгу? И почему она не унаследовала ни моего здоровья, ни крепости? Нет, слишком хороша и слишком слаба… Страшно!»

Советом батюшки касательно воздержания — которое в ее возрасте, стало быть, уже не грех — Елизавета Алексеевна, однако же, не пренебрегла. Неожиданно перед Михайлой Васильевичем явилось огромное количество постов и обетов; к среде и пятнице прибавился понедельник

— Ты, Лизанька, просто протопоп какой-то, — пытался поначалу увещевать жену ошеломленный Арсеньев. — Ну, ладно, положим, есть и постные дни, но у тебя что ни день — то своя причина.

— Положено от Святой Церкви, — сердито возражала жена.

— Так не то положено, чтобы супруга мучить, а только для поддержания благочестия…

— Я и без того рыбу к трапезе дозволяю — что еще надобно!

Разговор был окончен, и Михайла Васильевич окончательно погрузился в свой театр. Должно быть, что-то случалось между ним и иными актерками, но поскольку это были крепостные, то Елизавета Алексеевна до разборов не снисходила.

У Арсеньева был небольшой, но талантик. Он предпочитал комедийные роли — и никогда не главные. Для главных у него имелся псарев старший сын, Трифон Лопарев, за которым барин охотно признавал множество достоинств: и красивую внешность, и голос «исключительной мягкости и ворсистости» (по выражению одного из соседей, слышавших, как Трифон исполняет «Поля, леса густые…»), и умение эдак встать да повернуться на сцене, что душа так и рвется вылететь из груди.

Разумеется, Трифона Арсеньев избаловал страшно, приучил беречь руки и горло, надарил перчаток, шарфов и своих старых рубашек, через что сделался Трифон высокомерным и стал говорить «пфуй» с настоящим, как уверял Арсеньев, парижским прононсом.

Время никуда не спешило, и каждый год тянулся так долго, словно был не годом, а целым веком, и жизнь проходила незаметно, безболезненно. Не было такого, чтобы только еще вчера цветущая девушка открыла поутру глаза, глянула в зеркало и внезапно увидела там увядающую матрону. И если оглядываться назад, то можно было увидеть бесконечную анфиладу, заполненную мириадами событий, крошечных и покрупнее, но одинаково значимых, ибо из них всех ткалась плотная, ровная ткань бытия.

Только Машенька росла, то и дело прихварывая, — цветочек болезненный, но все же жизнестойкий, — а Елизавета Алексеевна и Михайла Васильевич задержались в неизменном состоянии.

Арсеньев давно махнул рукой и на попытки управлять имением, и на несбыточную возможность семейного счастья с законной супругой, и вел жизнь бесполезную и лишенную спасительных скорбей.

Все переменилось с приездом новой соседки, княжны Мансыревой, которая вдруг решилась бросить все, что окружало ее в Москве, и поселиться в сельской глуши — зализывать душевные раны и поправлять пришедшие в упадок дела. Первую неделю она никуда не выезжала — осваивалась на месте; понимая обстоятельства, соседские помещицы также не тревожили ее визитами. Все выжидали.

Тем временем Арсеньев, разъезжая по окрестностям, встретил в лесу всадницу. Поначалу ему почудилось, что это — Тришка, главный его актер, пренебрегая обычными правилами, отправился на прогулку.

— Ну, я тебя! — сказал Арсеньев, глядя с изумлением, как всадник лихо несется по полю. — И лошадь взял! Да еще, кажется, орет что-то? Горло застудит! Пьесу мне сорвет! А гости уж приглашены… Высеку!

Приняв такое благое решение, Арсеньев бросился нагонять дерзкого всадника. А ветер тем временем вновь донес до его слуха резкий, отчаянный визг: верещали не от страха, а от дикой, первобытной радости. «Нет, не Тришка, — ошеломленно подумал Михайла Васильевич. — Тришка так не может…»

Тем временем всадник заметил погоню и ударил коня пятками. Мелькнули красные сапожки, конь поднялся на дыбы и вновь помчался по полю.

Арсеньев припал к гриве милого Гнедка и заулюлюкал так, словно гнал оленя. Расстояние между ним и чужаком сокращалось. Вдруг чужак остановил коня и развернулся к преследователю. От резкого движения шапка упала с головы незнакомца, и следом за шапкой развилась и обрушилась на спину его коса. Такой огромной косищи Арсеньев в жизни не видывал.

Всадник засмеялся и шагом поехал к нему навстречу.

Михайла Васильевич разглядывал женщину в мужской одежде, ее широкоскулое лицо с чуть раскосо поставленными темными глазами, ее раздувающиеся от возбуждения ноздри, пухлые бледные губы. «Татарка, — подумал Михайла Васильевич. — Должно быть, это Мансырева и есть… Татарка».

Всадница сказала:

— Я — Анна Мансырева — соседка ваша… Простите, если заставила вас попусту сердиться.

— Я вовсе не сердился, — возразил Михайла Васильевич, разглядывая ее со всех сторон. Вдруг он понял, что, как ребенок, таращится на незнакомую женщину, и покраснел.

Госпожа Мансырева засмеялась:

— Должно быть, вас сбил с толку мой костюм… Но я так засиделась в этой Москве! Ску-учно… — Она протянула последнее слово и фыркнула. — Здесь такой простор! И никто не видит, как я гоняю на лошади, точно дикий татарин.

— Вот уж точно, госпожа Мансырева, истинный вы татарин и есть, — сказал Арсеньев. И спохватился: — Я ведь не представился…

Он назвал свое имя, показал, где находится усадьба, и разъяснил, как лучше туда проехать.

— У нас бывают представления на театре. Вообразите, дорогая Анна…

— …Михайловна, — подсказала татарка, лукаво улыбаясь.

— Анна Михайловна, я вас принял за моего человека, за Трифона — он у нас самые главные роли играет. Очень красив, подлец, и спину эдак-то выгибать наловчился… — Арсеньев шевельнулся в седле, пытаясь показать — как, но у него не получилось.

Мансырева хохотала до слез.

— Стало быть, я на вашего крепостного похожа! Ай да комплимент! Даже в Москве такого не слыхивала! Нет уж, Михаила Васильевич, теперь я точно приду смотреть на вашего Тришку… Когда представление?

Они проехались бок о бок еще немного, а затем как-то само собой вышло, что уговорились встретиться завтра и снова покататься.

Мансырева тоже была не первой молодости, но по сравнению с Елизаветой Алексеевной выглядела девочкой: пока морщины не побежали по полуазиатскому лицу, пока старость не оставила на молочно-белой коже пятен и не превратила ее в пергамент, татарка казалась бесконечно юной. Особенно трогали Арсеньева ее пухлые губы. Они то шевелились — когда Анна разговаривала, то складывались в спокойную улыбку — когда она молча смотрела на него… Он разглядывал ямочки, которыми оканчивались углы ее невинного рта, и что-то в его сердце начинало медленно таять, как ледяная сосуля за щекой.

Арсеньев рассказывал ей обо всем: к примеру, о своем желании непременно завести в имении роговую музыку. Как-то раз ему доводилось слушать таковую, и впечатление до сих пор не изгладилось из памяти.

— Представьте себе, Анна Михайловна, голубчик, как сие выглядит: каждый держит только свой рожок и отвечает за единственную ноту, но уж как эта нота должна прозвучать — тут не зевай! Дуди что есть силы да еще вовремя остановись.

— Странная, должно быть, судьба: всю жизнь дудеть одну ноту, — задумчиво молвила Анна Михайловна и с таинственной улыбкой огляделась по сторонам.

Михайла Васильевич подхватил:

— Людская судьба — дело неисповедимое! Человек даже святое имя свое забывает, так и называется: к примеру, «Си Бемоль графа такого-то…».

Анна Михайловна поглядывала на него сбоку. Ей нравилось, как Арсеньев умел увлекаться — настолько, чтобы не замечать женских взоров. Однако понимала она и другое: что без их встреч он попросту умрет… И от этого ей было сладко и интересно решительно все, о чем ни рассказывал Михайла Васильевич: и о собаках, и о здешней птице со всеми ее повадками и присвистом, и о болоте, что поглотило незабвенную Дианку в день, когда народилась Марьюшка, и о новейших театральных пьесах с нотами, кои Михайла Васильевич выписывал из Петербурга…

— Вот вообразите, Анна Михайловна, какая безжалостная скотина — человек. Отправились раз мы со Степаном Степановичем — это сосед наш, вы с ним непременно познакомитесь, только он бурбон, — бить птицу, — рассказывал Арсеньев. — Взяли с собой моего Тимошку да его Ерошку — оба продувные бестии. Нагрузили их напитками — на тот случай, если потребуется немедленно согреться, — и кое-какой закуской, все это в корзинах упаковано… Идем, хорошо. Идем. Тут — озеро. Я вам потом покажу, очень красивое. Кувшинки, лилии всякие. Мы засели в кустах. Птицы пока нет. Стало нам холодно. Подозвали Ерошку с Тимошкой, стали согреваться. Согреваемся, согреваемся — согрелись… Вдруг Степан Степаныч говорит: «А вон там, Михайла Василич, вроде как гусь сидит на воде». Я привстал: точно, что-то белое плавает, на волнах меленько так покачивается. Но что-то мне сдается, что это вовсе не гусь. Я ему говорю: «А мне сдается, Степан Степаныч, что это вовсе не гусь, а нечто иное… Вроде как человек там купается. Должно быть, девки пошли на озеро». Он присмотрелся. «Нет, говорит, должно быть, гусь. Сейчас я его сниму выстрелом». И за ружье. Я его за руку взял, остановил. «А вдруг, говорю, это вовсе не гусь, а девки купаются? Подстрелим какую-нибудь — жалко будет». Он тут прищурился и говорит: «Может, и девки… А может — и гусь!» И что бы вы думали, Анна Михайловна? Тотчас же мы с ним оба за ружья — и пальнули!

Назад Дальше