С ним было весело. Познакомились мы в институте. Сам по себе он неприметен, вроде бы тих, но замечания делал едкие, на грани смешения реальности с черт знает чем и называл их «вставочками», иной раз «вставочки» разрастались до фантасмагорических сцен, и тогда обыденность косилась на прихоти воображения, но подмена понятий уже устанавливалась законом, рождались герои и становились предателями, про белое говорилось – «обмелились», а черное оказывалось просто темным, благородным цветом, к тому же душевным, каменные львы у института лаяли, прямые трамвайные пути мечтали о независимости кривизны, было боязно смотреть на потолок, который стремился к полу, все напоминало мыльные пузыри, они лопались, и люди лопались – от зависти, гнева и смеха, Земля чахла и хирела, а Луна становилась желанным местом.
И я начинал смеяться. Не то чтобы очень уж расхахатывался, но поддерживал, уголками губ одобрял, до раздеру, а вслух говорил: «Ты что? Тише. Так же нельзя». – «Можно», – уверенно отвечал он и доказывал мне, что смешно вообще все. А персонажи нас окружали действительно смешные. Я только боялся, что в результате смеха не закончу институт. «Закончишь, говорил он. – Не волнуйся. За тебя больше волнуются. Ты погляди, у них же задача – из нас инженеров сделать!»
Был у нас преподаватель философии Иголкин, между студентами – Шило, более всех других понимающий постановку этой задачи. Чтобы успешно сдать ему экзамен, надо было поставить на его стол пару бутылок минеральной воды и положить пачку сигарет, не обязательно наших, но чтобы приличных. Причем, очень важно, в смысле успеваемости, было не ошибиться в названии минеральной воды и ее предписанной врачами полезности. Что-нибудь типа «Арзни» или «Кармадона», рекомендуемых лицам с пониженной кислотностью, могло развалить весь ход экзамена. Бывали случаи, когда коварная водичка серной кислотой вытравливала грядущие положительные результаты, экзамен погибал прямо на глазах, – влажных, печальных, недоумевающих, а потом все понимающих и раскаивающихся глазах студентов. Потом, конечно, кляли подлую осечку, выискивали виновного, «стрелочника», пустившего экзамен под откос, и сетками волокли «Боржоми» и «Нарзан». Это был верный и четкий путь с приятными последствиями. Такой состав Иголкин-Шило принимал и вел его спокойно, без напряга. Сидит, скажем, перед ним какой-нибудь Коля, голову повесил над тремя бог знает как выдуманными строчками, размазанными по сиротскому листку, жмет к столу обкусанную шариковую ручку и не знает, как бы ему складно высказать то, о чем он представления не имеет, но должен иметь. И.-Ш. открывалкой поигрывает, ждет, когда Николай робость скинет и подаст голос, наконец ему это надоедает, он закуривает и, что называется, запанибрата, болящим за общее дело голосом вступает: «Что же вы, Коля, неужели не помните, что каждая из трех частей марксизма-ленинизма имеет самостоятельную область исследования и по своему приводит к выводу о неизбежности победы коммунизма…» – и начинает стрекотать как сорока, так что обнадеженный Николай не успевает согласно кивать: «Ну да… Ну конечно… Да, знаю… Да… Только вот как-то…» – «Растерялись? Ничего страшного. Понимаю». Состав мягко и плавно подкатывал к конечной станции, и почетный машинист раздавал счастливым пассажирам заполненные зачетки.
Мы подозревали, что любовь к минеральной воде являлась для него слабым утешением, вынужденной заменой любви прежней, более сильной и радостной, в бурном течении которой он подрастратил свои силы, так что ему пришлось с ней расстаться из-за ухудшения здоровья. Об этом еще почему-то однозначно нам говорило его красное лицо; вся кожа имела спекшийся, устойчивый оттенок какой-то охватившей его внезапно испарины.
Однажды, перед зимней сессией, курсе на втором, что ли, состоялось факультетское собрание о положении дел с успеваемостью на нашем потоке. Все пять групп студентов и преподаватели разместились в большой ступенчатой аудитории. Мы с Борисом сели в последнем ряду. Сначала выступил декан; в общих, расплывчатых из-за неясности ситуации, в которой якобы мы все оказались на исходе семестра, выражениях я сумел уловить только волнительно-заикастое: «положение к-катастрофическое», – это прозвучало остро и обязывающе для каких-то чрезвычайных и немедленных со-действий. «К-катастрофические» мотивы усилились в следующем выступлении. Слово взял И.-Ш. Он встал и вдруг разволновался; ну, разумеется, нечаянная пигментация заработала, лицо, можно сказать, пятнами пошло, тут же его внутренняя сорока зачастила, – размахался, зашипел и ну всех шпынять: и бездельники, мол, и куда комсомольская организация смотрит, и что это, вообще, за поколение такое отвратное… Сейчас уже не помню, что мне тогда сказал Б.Б., – я только слабо улыбнулся в ответ по скверной, должно быть, привычке от все той же слабости поддерживать любое направленное действие, если оно совершается с улыбкой. Он уже начинал заводиться. Я своей улыбкой только чуть ключик тронул, на пол-оборота. В аудитории было холодно, и он, впрочем, как все, как я, был одет: чуть отвалившись назад, кутался в меховой воротник кожаного пальто, оставляя снаружи светлые, редкие волосы большой круглой головы. Имел он, как я уже сказал, незаметную внешность, а когда был без очков, как в тот раз, и щурился, то становился еще незаметнее. Взглянешь на него – и вроде бы не видишь: так, воротник один трясется. Начнет говорить – постоянно кажется, что подмигивает. В таком вот облачном, зыбком виде он и сказал мне, похохатывая: «Что это там за красное пятно кричит?» Мои улыбки тоже наконец обрели голос. А он. добавил: «И как это красные пятна могут людьми командовать?» Я прищурился, посмотрел вниз и действительно увидел: красное пятно руками размахивает, кричит что-то. Потом расслышал что: «Я вот сейчас говорю, а наверху двое сидят и смеются. Ну-ка, встаньте!» Это И.-Ш. захотелось конкретного и разоблачительного примера. Б. Б. не сразу понял, о ком речь. Все повернули головы. «Да вы… вы встаньте!» Встали, конечно. Я попытался собраться, как-то успокоиться; Б. Б. даже не думал об этом, продолжал кутаться в щекочущий воротник. Декан неловко втиснулся: «Прекратите!» Но Б. Б. словно уже не существовало – по воротнику кожаного пальто ползал его откровенный смех. Я сказал, чувствуя противные, напряженные смешки в горле: «Прошу тебя, хватит!» Но он меня не слышал. Тут щегол какой-то из молодых аспирантов выкрикнул: «Предлагаю собранию удалить их из зала!» «Пошли,» – сказал я воротнику и уже двинулся было, но оттуда ко мне слетело: «Стой». Пауза затягивалась. Соседи наши посоветовали: «Ладно, ребята, идите, а то они сейчас визг поднимут». Воротник коротко и слезно вздохнул, на секунду отрываясь от смеха, и подтолкнул меня к проходу. Уже внизу, перед кафедрой, нас остановил голос декана: «Собрание закончено, а вас… – его лицо потяжелело на несколько килограммов, словно к его подбородку подвесили груз, – …прошу подняться в деканат». Я удрученно поглядел на Б. Б. и спросил: «Что же ты так?» – «Я же без очков, ничего не вижу, – ответил мне воротник и добавил: «Спокойно, Андрей, держи бодрей…»
Когда все потерпевшие расселись в деканате, перед нами были поставлены следующие вопросы: что означал наш смех? Так как нет никакого сомнения, что это издевательство, то на что мы рассчитывали? Есть ли у нас совесть? Почему мы не можем быть нормальными людьми?
Уже стемнело. Густая синева, словно любопытствуя, плотно обняла окна комнаты, в которой намечалось судилище. Пыльная желтизна тусклого электрического света обещала нудный и огорчительно-бессмысленный разговор, а Луна была похожа на желтоватый, чуть подгоревший на сковородке ночи блин. Я почему-то попросил ее: ну-ка, милая, выручи!
Б. Б. откашлялся, посерьезнел – теперь уже не казалось, что он подмигивает, и сказал:
Человек лучше той личины, что прикрывает и душит его.
Р. Л. Стивенсон.
Почему смеется человек? Смеяться не над чем, разве что над самим смехом.
Хулио Кортасар.
Мы же сейчас все скороспелки. Мы начинаем рассуждать и думать прежде, чем научились что-нибудь чувствовать.
Михаил Анчаров.
У человека есть вторая родина, где все, что он делает, невинно.
Роберт Музиль.
Наше воображение – это расстроенная шарманка, которая всегда играет не то.
Марсель Пруст.
Человек никогда не будет хорошим, пока не поймет, какой он плохой или каким плохим он мог бы стать.
Г. К. Честертон.
Кто пожил, да не сделался снисходительным к другим, тот сам не заслуживает снисхождения.
И. С. Тургенев.
Да, примерно в таких вот выражениях ответил. Он сам много читал и мне всегда советовал. «Ты вокруг оглянись, как люди общаются, как убеждают друг друга, если не мат и сопли, то обязательно цитата. Все на кого-то ссылаются. Мы живем в цитатный век. Так что цитатами их, цитатами!» Он хотел сделать чтение второй реальностью, более живой и осмысленной, чем первая и вроде бы единственная, и к этой «единственной» относился с таким нескрываемым пренебрежением, словно она, после того, как побывала в разных руках, выдавала себя за девственницу. Его ответы, в ходе разговора расставленные по нужным местам, произвели впечатление, о котором можно было сказать, что оно безусловно есть, но вот какова его окраска, чем оно пахнет для нас, понять было сложно, так как все присутствующие замолчали, переваривая услышанное, и только по вялому, «ладно» декана, вероятно, понявшего, что ничего тут толком не переваришь, а только расстроишься к ужину, сообразили, что нас отпускают с миром.
А где-то через год И.-Ш. не стало. Помню, что снова зима была. В тот день нас с военной подготовки сняли для участия в траурной церемонии. На кладбище было сыро, шел дождь со снегом. Последним прощальное слово произнес декан. Он охарактеризовал покойного как настоящего друга, чуткого педагога, заботливого организатора, чей жизненный путь начался в городе Одессе. Выяснилось, что последние годы его жизни были омрачены тяжелой болезнью, которая давала себя знать даже в перерывах между лекциями. Словно настаивая на этом, оратор подчеркнул с сильным чувством, обращаясь к гробу: «Я помню, как ты менял рубашки!» Я вздрогнул и обернулся, чувствуя за собой привычно раздвоенное отношение к последним словам, – ведь сзади был Б. Б. Он, как и все, стоял с опущенной вниз головой – но по иному поводу. И преддверие слез на его глазах было иным. Впрочем, он тут же подстраховался, закрывшись широким куполом черного зонтика. А когда оркестр грянул первые аккорды похоронного марша, – придвинулся ко мне и тихонько, сладко запел на ухо: «Ах, Одесса, жемчужина у моря!..»
Мы с ним прекрасно спелись. Я уже понимал любой его намек. Постоянный отклик вызывал во мне какое-то неутомимое, верткое чувство, – искать, чтобы смеяться.
Сопротивление материалов нам преподавал Чернин. Колючесть в усах и плавная усталость на излишне полном лице оттого, что все известно, – вот, собственно, первая шероховатость на поверхности впечатления. Встретившись с ним взглядом, не у одного меня появлялось мертвое ощущение собственной недостаточности, что ли, помню утратившие подвижность лица студентов, – словно натворил невесть что когда-то и теперь ходи, мучайся в догадках, а он, такой зоркий и поживший на свете и для себя и для дела, все знает, что за тобой было и еще будет. Он принадлежал к тому распространенному типу людей, которые то, чему они посвятили свою жизнь, считают первостепенной важности делом и для остальных. Они испытывают легкое презрение к любым другим занятиям, а к людям, им предающимся, сожаление с примесью досады того рода, что пришедший с работы отец испытывает к пристающему с глупой забавой ребенку.
Из-за того, может быть, что у него самого не все ладно было с настоящей заинтересованностью в деле, а помнился только не тот выбор в юности, ставший ошибкой на всю жизнь, он при случае усиленно настаивал на необходимости и обязательности своего предмета. У нас таких законных случаев набиралось три в неделю. Ошибка зарубцевалась привычкой. Привычка выродилась в устойчивое равнодушие, но с четкой наставнической позицией. Создавалось впечатление, что Ч. тянул лямку. Он и каждому студенту хотел ее навесить, чтобы обеспечить ему подлинную занятость. Его система опроса на занятиях – это строгое отрицание разочарования, оправдание существования не даром, наконец, укрепление никогда не бывшей веры. Очень любил он ставить в тупик каверзными вопросами. Чужих шуток не любил. Если же сам пошутит, слегка так, коротко и лениво, то свидетелям его редкого юмора надо было прямо-таки загибаться от высокого смеха. Но не чересчур, – переборов он терпеть не мог. Это словно указывало ему на его фальшь.
Помню конец сентября. Бабье лето. Дни, когда воздух млел и заискивал перед солнцем. В углу распахнутого окна дрожала паутинка. Рядом стоял Ч., похожий на экранного белогвардейского офицера, – чувство внутреннего превосходства, уверенный блеск в глазах, – ему бы еще форму и плетку в руку, чтобы по голенищу сапога похлопывать. А он стул повернул к себе, коленом согнутым уперся в спинку и раскачивался, раскачивался… Было спаренное занятие с другой группой. В конце второго часа Ч. задавал вопросы на этот раз обыкновенные, но очень методичные, как холодные капли набирающего силу дождя. В каждом его слове было видимое наслаждение. Мягкие черты лица твердели, а сытость в круглых глазах даже увеличивалась. Он попросил встать незнакомую нам с Б. Б. темноволосую девушку с пышной прической и спросил: «Ну хорошо, Татьяна, скажите, как определить наибольший изгибающий момент?» Ответа не последовало. «Для чего служит формула Журавского?» Снова молчание.. И тяжесть неприкаянного ожидания. «Ладно, а как формулируется закон равновесия касательных сил, – это можете вы мне сказать?» Дикая тишина, чреватая горьким, болезненным «неудом». И уже злость в ее губах: да что же это я такая? Б. Б. наклонился ко мне и истерически прошептал, изображая ее муку: «А сколько баб мужиков своих с фронта ждут, – это можешь ты мне сказать?!» Я чуть было не подавился от смеха – успел прыснуть в неловко подставленные ладони. От соответствующей реакции Ч. нас спас звонок.
В коридоре Б. Б. мне «вставочку» свою подкинул, заметив, что я смотрю вслед Тане: «Да, вполне… вполне можно ее дернуть». Он был вполне специалистом по «норкам». Но я еще не знал, зачем она мне нужна, потому ответил машинально: «Да ладно тебе…» – «Как ладно… – настаивал Б. Б. – Я же видел твои глаза. А она… Хороша девчонка.. Ой, хороша!» Он мне целую песню напел про ее достоинства, откуда-то они успели взяться, про то, как она тоже на меня взглянула, – да, да, не отказывайся, было, брат, было, ничего тут нет сложного, тебе это вполне по зубам, она, считай, метку поставила (неужели?), только бери ее, милую, дураком будешь, если… неужели не будешь? (Неожиданно вкрадчивый и обволакивающий голос рекламного ролика: мягкая обивка… приятный цвет… удобное расположение.. легкость в обращении… дешево, стерильно… как раз то, что вам нужно… пробуйте, покупайте, не пожалеете…) «Не буду!» – сказал я. Липкие ноты были, случайные.
Мы уже шли по парку. Навстречу мальчик попался маленький, в комбинезоне теплом, ножками топ-топ. За ним мама спохватившаяся, молодая: «Андрюша, куда ты?» – «Дя-дя», – сказал он и руками на меня показал. Мама догнала его и, взяв за руку, отвела с аллеи в сторону. Б. Б. вздрогнул и, глядя вниз, сказал печально: «Нет, мальчик, это не дядя, это такой же мальчик, как и ты». Я ничего не ответил. Я думал. Парковые деревья активно теряли листву. На клумбе последние осенние цветы сквозили. Дети бегали друг за другом. Ржаво скрипели качели. Под слабеньким, слепым солнцем на лавках, как на ветках, сидели старушки, вцепившись в палки-посохи, – этакие старенькие, потемневшие птицы. Щенок – смешной, толстый, дрожащий комочек, тоже подслеповатый, как солнце, – шел по аллее, переваливался, споткнулся неловко, пару раз тявкнул, как чихнул, и мордочкой в жухлую траву-тырк… Мы оба его проследили. Я усмехнулся, отвлекшись. Б. Б. снова вздохнул: «Нет, щеночек, это…» – «Хватит!» – оборвал я.