Через день я ее снова увидел. Она пришла в нашу группу, чтобы распространить навязанные ей кем-то марки общества охраны памятников. Я отдал нужную мелочь и поинтересовался, на благое ли дело пойдут наши студенческие гроши? Никому не составит труда просто улыбнуться над таким обыкновенным началом – и она улыбнулась; потом сказала, что должна две копейки сдачи, сейчас возьмет у подруги и принесет. Не стоит такой ерунде уделять внимание, сказал я. Она замялась немного, потом снова: да нет, лучше схожу. Я не успел улыбнуться, как она вышла; тогда же подумал – да что там подумал, – сказал подошедшему Б. Б.: «С такой щепетильностью с нее колготки не снимешь». Стиль я усвоил. «Что ты, – ответил он мне, – они сами раздеваются». Она вернулась и протянула мне руку – в ее узкой лодочке темнела монета; ладонь маленькая, теплая и пока неизвестно, какая еще. Отпуская притаившееся богатство, сохраняя его для будущей непременной отдачи, сказал ей, уходящей: «Придется вам позвонить, девушка, ждите!»
И позвонил – этой же принципиальной медью; телефон подсказал обстоятельный и запасливый Б. Б. Я ей много чего наговорил в трубку: о ладной осенней погоде, тихих вечерах, скупом умиротворении четырех стен, – сейчас по радио песню передавали: «две копейки – пустяк…», я сразу тебя вспомнил; о наделавшей шума статье в газете, – тут я с тобой согласен, за такие дела надо больше давать; о футбольном матче, закончившемся поразительно не шедшей ему ничьей, – и если ты не любишь спорт, то должна, по крайней мере, признать за ним реальность происходящего на глазах, в котором есть тяга к временному переживанию; о том, что репертуар городских кинотеатров значительно обогатился в последнее время, но ходить в кино, – это, видишь ли, вопрос доверия к экрану, возникающий из ложного ощущения пустоты в себе и желания как-то действовать в ней, с таким же успехом можно просто пройтись по улицам; о длинных очередях в кафе, в которых нет уюта, а есть шарканье ног, резкие звуки отодвигаемых стульев, звон чашечек, неуступчивый гомон, торопливые выяснения наличия свободных мест; наоборот, о совершенном безлюдье в лесу, сухом шуршании листьев, случайном и неверном свете зевающего солнца и о Луне, – ты еще по-настоящему не знаешь, как она светит.
Мы встретились. В кино все же сходили и ощутили доверие к неспешным прогулкам по тротуару.
Б. Б. заметил мои отлучки и выразил неудовольствие. Когда же я поведал ему, что ошибался насчет ее щепетильности, он похлопал меня по плечу и сказал: «Иначе и. быть не могло. Смотри, а то подкинет тебе «птеродактиля».
Снова были встречи – робкое, холодное дыхание поздней осени, голая, промотавшаяся на ветру улица, дождь, тепло комнаты, тепло постели, и снова разговоры – прощупывание в нас обоих согласной на вечное совмещение почвы.
Вряд ли я мог тогда подумать о безотчетной легкости и свободе просто сдержанного знакомства двух людей, чем тяготиться непременной заботой, которую потом по мере продвижения вперед, надо будет опутывать, как колючей проволокой, почему-то односторонними и сбивчивыми объяснениями. Когда она сообщила мне, что почувствовала в себе перемену и единственное предположение этого наверняка является и верным, я сказал ей, обняв ее за плечи: «Зачем нам это сейчас нужно? – и выстроил кирпичик по кирпичику большое и прекрасное, словно мечта, здание любви и, конечно, терпения, ожидания, необходимости, еще раз терпения, суровой действительности и еще бог знает чего, – того, что приходит на ум сразу, как чья-то крепкая, уверенная рука и, поддерживая пропащее было начало, развертывается и воодушевляет до удивительной самоуверенности, искренности и обманчивой надежды. «Я все для тебя сделаю», – сказала она. «Так будет лучше», – добавил я, поверх ее головы глядя на Луну, на часы, чтобы не опоздать увидеться с Б. Б., уезжающим в Москву. «Ну что, говорил я тебе? – усмехнулся он, когда я рассказал ему, куда толкает меня жизнь. – Теперь промедление жизни подобно. Смотри, «птира» будет». – «Не будет», – сказал я.
Потом, когда вчерне набросанный мною проект будущего счастья вдвоем был спасен, только потом я подумал: что же меня в ней так привлекло? Неужели возможность легко позабавиться, сделать «вставочку»? Да нет же, была в ней какая-то беззащитность, трогательность, серьезное отношение буквально ко всему, не оцененное обыкновенным здравым смыслом, например, вот это беспокойство из-за двойки на сопромате. Что еще? Волосы ее, пожалуй, и то, как она, поднимая голову, смотрит на меня, – но только первый миг; в этих ее глазах слишком много нерасчетливого тепла, так много, что холодок, уже поселившийся во мне, какая-то насмешливая капелька его ожесточается до подозрения, что к жизни надо приложить усилие, которое не будет затем оправдано мною же. Хочет, очень хочет знать меня лучше. Неужели она не видит, кто я есть? Она как-то сказала мне: «Иногда я не понимаю, чего ты хочешь. Любой твой разговор о чем-то – это рассказ о себе. А мои слова – это повод для твоих шуток. Я не обижаюсь, но это не шутки даже, я не знаю, как сказать… Скажи, что мне надо сделать? Какой мне надо быть?» Потом добавила некстати, с какой-то преждевременной грустью и признанием заслуг одновременно: «Ты хороший». Тут меня осенило вдруг, разозлило: а с чего она взяла, что я хороший? В чем она проявляется, моя хорошесть? В обыкновенных знаках внимания, вовремя поданной руке при выходе из автобуса, цветах, общеупотребительных складных разговорах? Может быть, в чае за столом, моих улыбках ее маме? В чем же? Это уже не рассказ, а показ себя. И я чуть было не сказал: «Быть хорошим – этого не достаточно для любви».
Нет, она не слепая, в ней просто развито сильное зрение надежды.
Весной Б. Б. мне сказал: «А что, женись на ней… В самом деле, где ты еще найдешь себе такую? Тихая, послушная… Будешь из нее веревки вить». И пошутил: «Вот сдашь сопромат – и женись».
Сессия началась в конце мая. Перед экзаменом Ч. назначил консультацию. У него была привычка после разбора вопросов, вызвавших наибольшие сомнения, сообщить студентам предварительные оценки, которые они, судя по всему, получат на экзамене, – всего лишь его мнение, основанное на знании возможностей каждого, – такими же были впоследствии и реальные оценки, чудеса были редки и, кажется, все равно планировались, – нам же оно вполне понятным образом представлялось еще и готовым отношением к человеку. Происходило это так. Когда вопросы какой-нибудь настырной студентки начинали донимать польщенного таким стремлением к истине Ч., он как бы защищаясь, спохватывался и удивлялся: «Ну что вы, Лена, так волнуетесь?.. Получите вы свою законную пятерку!» – «Да… «получу»… Я еще не все признаки разобрала…» – «Успеете, разберете… Все у вас будет нормально». Тут какая-нибудь резвая Галя не удержится и спросит: «А мне что поставите?» Скажет в ответ: «Ну-у… а Галочка вполне заслужила четверку», – ну таким приятным, теплым голосом, что сияющей Галочке хочется прямо тут же зачетку ему подсунуть. И уже посыпалось: «А мне?.. А мне?..» – такие детские голоса с протянутыми руками. И пошло сухое отщелкиванье костяшек на счетах: кому пять, кому четыре, кому три, кому завтра, кому через месяц, а кому пока что в неясности побыть.
Так и у нас было. Оглядывая всех, ощупывая взглядом головы, Ч. в заинтересованной тишине мерно шевелил толстыми губами, как какую-то тихую, но довольно значительную для нас песню пел или отрывок из романа читал, как в литературных чтениях по радио. Вдумчивый педагог, оценщик интеллектуального богатства, Б. Б. он посулил «четыре», а мне «три». Меня дернуло спросить: «А почему вы так уверены, что я получу «три», а не больше?» Конечно, я не хотел, чтобы это прозвучало как вызов, но какое-то нарушение в ходе привычной церемонии все же было. «Посмотрим», – сказал он вполне безучастно, словно давая понять, что не он и не я рассудим, а что-то независимое, вне нас, – некая справедливость, пригодная на спорный случай. Мой случай на экзамене был действительно спорный – это мое искреннее убеждение. Я ответил по билету, решил задачу. Два дополнительных вопроса: на оба ответил. Пауза. Еще вопрос – общий, почти риторический; «наконец-то попался» – его скрытый смысл, который я осознал во время обдумывания. Ноль. Молчание – такое же общее. Ч. словно ждал этого – устало, покорно – и сразу, глядя мимо меня и, вероятно, мимо незримой мне справедливости, сказал: «Придете в следующий раз… Лучше готовьтесь». Вообще-то спорить было не с кем. Я это понял через неделю. Меня упорно не слышали. Тогда же я понял, что мне, скорее всего, предстоит «ходьба» – долгая и изнурительная, как тяжба. И я отложил конспекты в сторону потому еще, что знал эти лекции уже наизусть. Прошел месяц. Следующий мой визит был снова безрезультатен. Вполне возможно, что Ч. мелко куражился, но для меня-то, несмотря на всегдашнюю мелкоту подобных тревог, на этот раз все было крупно. Он спросил меня: «Зачем вы приходите неподготовленным?» Я с трудом подавил в себе смех и ответил как можно проще: «Надо же начинать когда-то ходить». – «Ну-ну, ходите…» – вздохнул, он. «До свидания, товарищ Ну-ну», – сказал я. Точка была поставлена. Больше мы с ним не встречались.
Я не сдал сопромат, но женился. Потом было отчисление и ее бесполезный призыв к борьбе: «Ты не должен был так поступать!» Мои резкие объяснения были и первыми же трещинами на фасаде того самого, вчерне набросанного проекта. А пока реальная квартира – это жизнь втроем, вместе с ее мамой. Мои родители к тому времени совсем перестали меня понимать, да я никогда с ними не советовался…
Я устроился чертежником в проектную контору. Б. Б. вскоре переехал с родителями в Москву. «Вставочки» кончились, и потянулись дни, в которых меня словно не было или было столько много, что я не знал, что мне с собою делать. А дни с ней были ступенями лестницы, ведущей вниз…
Теперь слушайте: счастья не получилось – его здание было нарисовано пестрыми, но не стойкими красками. Что-то было жалкое и невыносимое в наших отношениях, а когда жизнь начала обрастать подробностями, стало еще невыносимее…
Зачем она мне была нужна? И почему именно она? Почему высокая, а не маленькая, почему волосы темные, а не светлые, длинные, а не короткие? Я назвал ее или названия всему дает случайность?
Все оказалось неправдой. Что там пели в магазине? «Стеклянные цветы с улыбкой даришь ты…» Вот-вот. Реальные приметы – они-то как раз все и портят…
Я же ей поставил в вину то, что она очень скоро легла со мною в постель. Она ответила мне: «Как ты можешь такое говорить? Как ты можешь?.. Неужели ты все забыл?.. Ты был тогда такой… такой…» – «Слова подыскиваешь? – спросил я. – Не надо ничего придумывать».
Она снова говорит, я слушаю. Она стоит, я сажусь в кресло, здесь я оттачиваю мастерство. Когда я вот так сижу и слушаю с внимательным, задумчивым лицом, то это вовсе не значит, что я ее слышу. Наоборот, – не слышу ни слова, а прислушиваюсь к чему-то другому, совершенно случайному, скажем, к лаю собаки за окном: раз пролаяла, два, три, ну а в четвертый раз? Или так: в этот момент моя внимательность прикидывается особым вниманием, близким к отупению, к уходу в песню… «Стеклянные цветы с улыбкой даришь ты…»
Потом она говорит, что у меня какая-то чугунная улыбка. И вот она, сразу же рядом, припав на колени, – большие глаза, губы лишь усиливают энергию глаз; когда она вся уходит в губы, глаза закрываются. Но эта энергия меня уже не зажигала, я не признавал это за признание. Не было энтузиазма. И сначала ушли губы, потом пропали глаза. Я начал молчать.
На что она надеялась?
Но я все спешу, забегаю вперед, не вскрываю причин, прячу их. Мне напоминают – позывам к истине содействует окружение.
Тут еще мать ее, требовательная женщина; ее сдержанность в отношении меня простирается до косвенных намеков, накопление которых вдруг может вызвать такую неизбежную, прямоту, что… что мне остается только, «штокать» в ответ – вопросительно и непонимающе. Она очень хотела, чтобы я называл ее мамой. Но с какой стати? Так, что ль, вдруг обнялись, по-честному, по-родственному? Ма-ма. Маминька… Мамуля… Мамо… «Мать моя, благостен день твой, зримы очи твои, небесно твое озаренье… « Как-нибудь так?
Теперь серьезно: ее любимая геометрическая фигура, преобразованная в жизненную ситуацию, далеко не плоская, объемная, объемлющая все, – острый угол. Загнать в угол, выйти из угла – понятия, которыми она подсознательно оперирует, а понятия оперируют ею самым безотносительным и незаинтересованным образом, но вполне действенно. В этом и интерес ее и забота о дне сегодняшнем и завтрашнем – спрямлять острые углы, делать из них стрелы и пускать, пускать…
Однажды она рассказывала нам – больше дочери своей, меня, читающего газету, слившегося с креслом, застывшего, держа краем разговора, – о соседских детях, к бабушке которых захаживала по взаимной дворово-скамеечной приятности. Две девочки – Оля и Наташа. «Такие забавные и, поди ж ты, ссорятся, маленькие разбойницы… Наташа, та уже с характером, упр-р-рямая… Я ей что-то сказала, не помню, а она мне: вас с Олей на помойку надо, – так, знаешь, сердито, головкой тряхнула… Во-от… Я ей: ты что это морозишь, подруга? Она губы надула, игрушки разбросала вокруг… Мишке, значит, лапы вывернула… Ага… Я спрашиваю: ты зачем это сделала, Наташа?.. Молчит. Руки за спиной в кулачки сжала… Потом к серванту подошла, до вазы дотянулась… конфет набрала, а фантики все смяла… целую горсть в рот напихала, запачкалась… неряха… Такая вредная! А Оленька, та совсем другая, – ласковая такая, прямо светится вся… Анну Степановну целует, на цыпочки становится… Я ее спрашиваю: любишь бабушку? Люблю, говорит, и сразу к ней кидается, за ноги обхватит, головой уткнется в колени и на меня так поглядывает – искоса, уже кокетничает. Моя, говорит, бабушка. Конечно, говорю, твоя… кто ее у тебя отнимет?.. Славный ребенок…»
Знаю, знаю, зачем она это рассказывает, чувствую задачу… Ну, конечно, Таня… Да, да! Я виноват, что она не может иметь детей… Нашли гада, теперь бейте его! Уничтожьте! Но – нет, прямых ударов не будет; ее мать идет на кухню, там она открывает кран, который свистит, шипит, потом начинает урчать, раздраженно гудеть… Раздражена и она – сразу, молниеносно: «Сколько можно?.. Когда же, наконец?.. Почему?..» Понятие счастья у нее, наряду с общим и традиционным представлением о жизни, очень простым и, в сущности, верным: жить по-людски, – приравнено еще, незаслуженно усиленно, к подаче горячей воды – реальный уровень, не позволяющий парить в облаках… Так приучают к малому: «Господи, как мы еще хорошо живем!» И все же ее сомнение охватывает: «Неужели так везде?» Нет, конечно, хочу я сказать. Есть, есть другая жизнь. И я даже знаю где… «Проклятый дом!» Да тут не только дом… Никто ведь ей не скажет, что ждать перемен, – это, значит, признавать хаос. В нашем положении нет смысла задавать вопросы «почему?» и «когда же, наконец?» Спросить бы: «а зачем?» Да, вот я и спрашиваю себя, накрываемый словами «издевательство, диверсия… ни приготовить, ни постирать», понятиями долг, доброта, цинизм, мама, забавными мордашками соседских девочек, пущенными стрелами, газетой (тем, что все не о том), – не глядя на Таню: зачем все это было и дальше будет? Вот кажется: все люди могут выяснить с помощью слов – так нет же. Я молчу, она молчит. Мать ее вернулась, сказала: «Сволочь», – и снова ушла. Ну это понятно о ком. Хлопнула дверь, она вышла на улицу. Полчаса мы ждали ее возвращения и не верили в человеческую речь. Меня это как-то сразу схватило, и я даже подумал: «Я-то ладно.. а вот ты зачем же?» – но потом вспомнил ее слова: «О чем бы ты ни говорил, ты все время говоришь о себе… Люди и даже вещи оставляют на себе твое отношение к ним». Дело не в ней и не во мне, – не может быть, чтобы мы так обесценились… А разве было когда-нибудь мы? Разве было?
Итог получаса – вопросительная заноза. И то… Но вот робкое, скудное (от темноты в подъезде) пошариванье ключом в замочной скважине, уверенный оборот, входной, одновременный с топотом ног, толчок двери. Появляется ее мать – в вязаном розовом берете, очень плотном и теплом, в тяжелом пальто с большими пуговицами; что-то в ней старушечье уже… «Уф! – отдувает настроение, – вот тебе и весна… Как по пословице: марток – надевай двое порток!» Меня мнет слово мы, дожимает, такое чужое, без принадлежности, насильное, как неожиданная чрезмерность обещанного на десерт сладкого. Как кормление с ложечки. Обратный эффект… Я и они – вот где мне раскалываться, вечно ломаться и отрицать… И я взлетаю: «Вот-вот, Антонина Михайловна, и в апреле три метели!» Лицо ее как-то сразу садится (это «уф!» пропускает воздух), темнеет, она смотрит на меня – что, мол, радоваться, бодриться чего, а я и не бодрюсь, я взаимность оказываю, и еще подсобляю: «Март сухой да мокрый май – будет каша и каравай», а потом: «Не ленись с плужком – будешь с пирожком!» – соскреб с каких-то знаний и единым духом выпалил. «Да…» – говорит она, на ее лице написано: не ввязываться. И смотрит на меня, смотрит. Они обе смотрят. Словно я неуместной шуткой застолье прервал. Вручил убийственное извещение об исполнении тягостных обязанностей. Или вот разбил вон тот, с подоконника, аквариум с рыбками. Он выскользнул из моих неловких рук, брызнул чешуей, хвостами, выпученными глазами, зелеными пятнами водорослей… Стою, обтекаю. Мокрые холодные брюки в мелком песочке. Раздавленные улитки, ореховый треск ракушек под испуганными ногами. Хор-рош-ш…