Дальше матушка зашептала совсем неслышно, а старушка Батенькина захихикала.
А я все равно любил отца, сколько бы матушка его ни обличала. Просто он никогда не оправдывался — ни перед нею, ни перед знакомыми. Он не умел починить бачок в уборной, но зато никогда не жаловался на жену, не плакался перед посторонними — для этого тоже нужно быть настоящим мужчиной, так я решил. Ведь люди верят на слово: кто плачется — тот и прав. А кто молчит — значит, не может возразить, значит, согласен со всякой напраслиной. Или совсем бесчувственный — а бесчувственность тоже не простят. Отец это понимал, он же психолог, а все равно не плакался, не унижался. А у него, наверное, тоже нашлось бы, что высказать. Мне, например, почти всегда неловко просто слушать матушку. Целые дни говорит в своем Эрмитаже, а слуха у нее нет совершенно. Слуха на слова. Недавно она «решила понять, чем живет современная молодежь», так она объявила, «чтобы как мать понимать собственного сына». И вот ради такого понимания торжественно купила пластинку Булата Окуджавы. Так и сообщила: «Приобрела пластинку Булата Окуджавы, которого любит современная молодежь!» Ну, вопервых, его уже любила предыдущая молодежь, только одна матушка умудрилась в свое молодое время его не заметить. Но хуже всего, что она не слышит жуткого диссонанса в этом «Булате»! Нельзя же сказать: «Почитаем стихи Александра Пушкина». По-настоящему известные люди теряют имена, есть просто Лермонтов, а не «Михаил Лермонтов», и то же самое с Окуджавой. Такие мелочи сразу выдают, что для нее послушать Окуджаву не удовольствие, а добросовестная попытка «понять современную молодежь». Она сама экскурсовод, во и в «современную молодежь» приходит как на экскурсию. Или был случай, написали в газете, что разбилась известная клоунша, Ириска. Кутина мать с нею дружила, потому матушка решила позаботиться о Куте, говорит мне: «Я вырежу для Катеньки эту заметку, ей будет интересно почитать». «Интересно»!! А после этого восхищается «балакирем». Такая же ненатуральность, как «Булат Окуджава». Но сама она этого совершенно не чувствует. А отец очень чувствовал, я теперь понимаю.
Я и не заметил, как мамин сибиряк среди своих многочисленных трудов по квартирному благоустройству вырезал из какой-то деревяшки первого идола. Захожу однажды в матушкину комнату, там к стене прилажена новая полка, а на ней стоит нелепая фигура, вроде статуй с острова Пасхи, только с ногами, и смотрит на репродукцию Ренуара. Высотой сантиметров тридцать, губы раскрашены ярко-красным, словно кровью вымазаны.
Мамин сибиряк был ужасно доволен:
— Во, гляди-кось, Миш, кака Мокошь. Штоб, значицца, щастье не уюркало. Щастье — как ящерка: жжить — и ненути.
Идол этот — Мокошь — никак не смотрелся рядом с Ренуаром. Но я сказал только:
— А при чем здесь счастье?
— А како ж! Мокошь, она што ни есть на свете, все сотворила, и самый свет тож. Потом Род и Рожаницы, ну еще дедушку Чура поселить — вот те и щастье в дому.
Я так понял, что это какие-то сибирские божки, может, у бурятов или якутов — там ведь рядом, тыща километров не конец, но вошла матушка, и ее сибиряк повторил свои объяснения, добавив, что боги эти исконные, славянские, отецкие, «от их всяка сила, котора от нас передаецца, котору ты духом чуяла, так штоб понимат как она есть».
Матушка пришла в восторг еще сильнее, чем когда узнала, что такое балакирь. И на другой же день позвала профессора Татарникова, а он привел с собой маленького, но очень гордо державшегося человечка, которого провозгласил художником Петровым-не-Водкиным. Художник, едва раздевшись и театрально поцеловав матушке ручку, «счел себя непременно обязанным объясниться»:
— Мое фамильное несчастье произошло оттого, что в двадцатых годах только и твердили: «Петров-Водкин… Петров-Водкин… И моего отца буквально третировали одним и тем же вопросом, поскольку он тоже был художником: «А вы просто Петров, не Водкин?» Кстати, он был самобытный художник, его только сейчас начинают по-настоящему оценивать. В искусстве всегда кому-то везет, вокруг кого-то сенсация, а другие, не менее талантливые, а часто и более, — в голосе художника послышался надрыв, — пребывают в безвестности. Живой пример: нынешний шум вокруг Глазунова. Да, так мой отец наконец остервенел от таких вопросов и стал писаться: «Петров-не-Водкин. Аналогично у Пушкина в «Родословной»: «Я просто Пушкин, не Мусин!».
Наверное, у меня слух натренирован на такие вещи, но я сразу почуял, что Петровне-Водкин уже множество раз повторял этот монолог слово в слово — ну в точности как матушка свои экскурсии. Но все равно интересно — завтра будет что рассказать Куте и вообще в классе.
Мамин сибиряк автобиографического монолога не слышал, он не выходил в прихожую к гостям, а когда художника ему представили, проворчал:
— Вот и хорошо, что не-Водкин. Водка от попов пошла, а деды наши, когда в славянстве, они меды́ пили.
Неожиданная мысль: я считал само собой разумеющимся, что водка была всегда, а тут вырисовываются какие-то «деды в славянстве», которые не зкали водки. Когда жили такие счастливые деды? Впрочем, это тут же и выяснилось.
Петров-не-Водкин бросился рассматривать пузатых уродцев, которые умножились со вчерашнего дня. Я вырос в Эрмитаже, мои любимые залы — античные, мне смешно смотреть на такой пещерный век! А Петров-не-Водкин, конечно, стал восторгаться, все равно как матушка Матиссом.
— Какая прелесть, какой очаровательный примитив! Как Пиросмани. Вот истинно народное искусство!
Мамин сибиряк посмотрел презрительно:
— Чего говоришь, како исуство? Ить наши отецки боги, а не зараза поповска. Исуство! Нам тот Исус, как в голове чесотка. Навели попы порчу на народ.
Тут уж вскричал профессор Татарников:
— Вы слышите?! Это удивительно! Не Иисус, а отеческие боги! Значит, дохристианские, языческие, да? Перун?
— Перун — так себе бог. Главна — Мокошь! От ее весь свет пошел, от Мокоши. И земли, и небо, и вода. Свет. Посля Род и Рожаницы, Лада и Леля. А Перун так — нищак. Ну Хорс еще, Дажбог, Волос. Наши боги еще со славянства. А Исус тот — на што нам? На што нам евреина, кода свои есть? Им пусть Исус, евреинам, а нам Мокошь. В ей знашь кака сила?!
Профессор Татарников воодушевлялся все больше:
— Ну, конечно, настоящее язычество! Так и должно было произойти, неизбежно должно было где-то сохраниться, передаться от предков. Волхвы должны были прятаться, хранить предания. Не могло же христианство все задавить. Русь большая, тем более, когда в Сибирь вышла.
Матушка стояла у двери, молчала и с гордостью смотрела, как Татарников с Петровым-не-Водкиным восхищаются ее сибиряком. Ведь профессор! Ведь художник!
Мамин сибиряк сидел, вертел в руках лупоглазого носатого Рода, и казалось, он сделан — сибиряк, а не Род! — из особенного материала, более плотного, чем тот, который пошел на Татарникова и Петрова-не-Водкина. Они рядом с маминым сибиряком были какие-то ненастоящие, и бороды их интеллигентские — зевсова у Татарникова, мефистофельская у не-Водкина — словно бы приклеенные.
— А скажите-ка, уважаемый Степан Петрович, много ли у вас там в ваших краях людей, подобно вам поддерживающих культ языческих богов?
— Ты не крути! Ишь, речи каки крутицкие. Каки тут мы? Я вот один тут. Аз есмь, ты еси. То попы из одново свово бога сразу трех делат, а у нас честно: кто один, тот один. И каки таки языцки? Наши славянски, а не языцки. Языков знашь скоко? Буряты, монголы, чухна разна, чукча, у их свои языцки, а наши славянски: Мокошь, Род и Рожаницы.
— Так вот о чем я спрашиваю: много ли таких, которые не прельстились христианством, а сохранили своих исконных славянских богов?
— Мы все-таки — серединские. Село наше — Середа, понимаешь? Мы все в Середе попов не держим, раскол не держим. Што попы, што раскол — один хрен. Мы своих богов держим, отецких, славянских. И многи вокруг тож за отецких, но скрыват: Чура поставят за икону, и в ей тоже сила просыпацца — от дедушки Чура. У нас там все понимат: серединские боги — дело известно.
— Аналогия с пермскими богами, — вставился Петров-не-Водкин.
Ученость свою показать хотел, так я понял.
— Да, но пермские боги — христианского пантеона, — парировал профессор Татарников и тут же снова весь обратился к мамину сибиряку:
— А скажите… а скажи, Степан Петрович, объясни честно, попросту: вы там у себя в Середе, точно верите в Мокошь эту самую? Ну и в остальных во всех, в Перуна? Точно верите, как в Христа верят те, кто у нас верующие? Что была Мокошь на самом деле, что весь мир сотворила? Или это у вас вроде как самодеятельность? Народный промысел — как Холуй или Палех? Только палешане шкатулки делают, а вы идолов языческих.
— Сам ты холуй с Палеху. Кто ж сотворил землю и все? Сам што ль? Мокошь и сотворила. Ить попы в Исуса верят, што без мужика от бабы, а земле откуда взяцца!? Мы не верим, мы ведам. Все как есть ведам, што в их вся сила: в Роде, в Ладе с Лелей, в Перуне с Хорсом тож. А как в дому без дедушки Чура? Мы ведам, а многи други, те вероват. Кто по дереву стучит, кто за плечо плюет, кто сглаза боицца и ведер пустых — те вероват. И не в Исуса, а в дедушку Чура: постучишь по деревяшке, он тут и есть, дедушка Чур. Потому что все люди вокруг — славянски да отецки, а поповски Исус — как красны ворота — для виду. Ворота на улицу, а живем в дому.
Матушка снова неслышно появилась и с каждым словом своего сибиряка с гордостью смотрела то на Татарникова, то на Петрова-не-Водкина.
А толстый Татарников отдувался, будто отпарил его мамин сибиряк.
— Ух ты, какие диалектики в этой неведомой Середе. Справедливо: древность за славянских богов, а что древней, то и сидит крепче. Но ведь и христианство тоже древнее, тоже давно народное. Это Петр исказил характер народа и развитие нашей государственности, а если бы естественно продолжилась допетровская линия, она все-таки шла от христианства, а не от язычества.
Петров-не-Водкин при последних словах вдруг вскинулся, как от оскорбления, и пошел на Татарникова, торча, как пикой, своей острой бороденкой:
— Не скажите! То есть последуем народному этикету: не скажи! Пусть и Петр в свою очередь исказил, я готов признать, но чем лучше был Владимир, этот самый Красное Солнышко? Точно так же насильственно привил чуждое влияние на нашу народную почву! Христианство было еще более чуждо народу, чем западничество Петра.
— Поначалу чуждо, а после прижилось. Уже и свободомыслие являлось в христианских одеждах: Вассиан, Аввакум!
— Все равно ощущалась чуждость! Все равно хотели сбросить! Стригольники, жидовствующие — у них от христианства уже совсем мало. Вот перед тобой истинно народное, истинно праславянское: Мокошь! Рожаницы! Перун! Дедушка Чур, которого ты напрасно чураешься. А сам Владимир, апостол наш, — еще та фигура, Петр рядом с ним ангел: предатель, братоубийца, распутник — и пожалуйста, первый русский святой. Точно такое привнес чуждое влияние, ничего подлинного. Правильно сказал Степан Петрович: все мы по деревяшке стучим, как я перед выставкомом, все стучим — и христиане и атеисты. Вера христианская отлетела как шелуха, а язычество во всех нас сидит прочно — потому что глубже, потому что исконней!
— Ну не со всех отлетела как шелуха..
— Думаешь? Да те, кто в церквях, такие же язычники! Крестятся — дьявола отгоняют, типичное языческое заклятие; иконы деревянные ничем не лучше этой деревянной Мокоши; все золото на куполах, все роскошные обряды, ризы — одно сплошное язычество. А чтобы верить искренне в непорочное зачатие, в первородный грех и искупление на кресте — да кто же может в это верить сейчас, если нормальный человек?! Уж легче в Рода и Рожаниц — оно как-то понятней и человечней.
Наконец мамин сибиряк снова растворил уста и Татарников с Петровым-не-Водкиным мгновенно почтительно замолкли:
— Родного греха и нет вовсе, ить врут попы. Како ж грех, ежли тако оно у людей устроено? Жить и радовацца — како ж грех? Смех — ить правда. Ежли подсмотреть, когда мужик на бабе — точно, один смех. Потому прячуцца — от людскова смеху. Не родный грех, а родный смех, тако деды сказат. Попы переврали нарошно, штоб испохабить. Како ж грех? А смех — ить правда.
Больше в тот вечер профессор Татарников с Петровым-не-Водкиным не заводили высокоученых разговоров — мамин сибиряк как бы закрыл прения, произнес заключительное слово. Татарников первым перешел к делу:
— А скажи, Степан Петрович, как бы дома завести вот хоть Мокошь?
— Почему ж не завесть? Очинно можно. Ругу каку дашь — и бери себе Мокшу в полное удовольство. А всех нужней дедушка Чур. Без дедушки дому не стоять.
— А Чур что делает, Степан Петрович?
— Кто ж не знат Чура? Мыша пасти, девке волос плести, сливки пить, хлебо не погнить. С Чуром поладишь — щастье привадишь, не стат ладу — дом без складу: золой дунет, в обрат плюнет.
— Домовой, выходит, да?
— Ступишь через Чура — выйдет окачура, потому ходи — вперед ног гляди. Дедушка Чур — ококой девичур, муж спать — прыг в кровать, баба мечет на стол — Чур юрк под подол. Чура уважь — станешь што княжь.
— Записывать надо, записывать! — подпрыгивал рядом с Татарниковым Петров-не-Водкин.
Мамин сибиряк замолчал, пододвинул к посетителям уродливую фигурку тем же жестом, как продавцы на базаре.
— Так как же получить от тебя богов твоих? — не отступался Татарников.
— Не моих, а наших, отецких, славянских. Ты-то русский или как?
— Русский, чистый русский, а то кто ж? — Татарников обиделся такому вопросу, даже покраснел лысиной.
— Значицца, и твои боги отецкие, коли русский. Сказал же: ругу каку дашь.
— Как это — ругу?
— Как бы по-вашему, по-городски? Денег каких. Штобы дух самый с ими перешел. Дерево — што, дух в ем должен быть! А без руги не перейдеть.
— «Руга», вот оно что! Это значит, и «ругаться» отсюда! «Торговаться» значило сначала! — осенило Петрова-не-Водкииа.
Рядом с маминым сибиряком все становились филологами, прямо какая-то эпидемия.
— Сколько ж дать полагается, Степан Петрович?
— А дашь каку ругу, саму малость. Хотя четвертной.
Татарников озадачился: он иначе понимал «самую малость». Но неприлично же ругаться об отеческих богах, в смысле «торговаться»…
— У меня столько нет с собой, Степан Петрович.
— Посля отдашь. Потому, пока не отдашь, дедушка Чур шкодить станет — он ежли в чужом дому — какой шкода! Не отдал руги — не кричи: помоги! Отдашь. Людям не верить — себя похерить. От милицейства спрячесся, да от Мокши скорячисся. Бери хотя сейчас — посля отдашь.
— Может быть, чаю пора? — вступила наконец и матушка в разговор. У меня пироги с грибами.
Она весь вечер не участвовала в умных разговорах, что на нее совсем не похоже, и вот за чаем наконец разговорилась:
— Поразительная живучесть народного начала! Только представить в длиннике весь скрытый период: тысяча лет! Это находка для нашего Халкиопова!
— Почему такой шум: «Халкиопов! Халкиопов!» Что он сделал? Просто умеет создать себе рекламу, — ревниво проворчал профессор Татарников.
— Все-таки он фигура, — не предала матушка своего кумира, — отстоял русачей в нашем осином гнезде. Так уж его намеревались все съесть: «Зачем русский отдел в западном по своей сути музее?» А знаете, что он сказал? «Ну пусть окно в Европу, но подоконник того окна — наш! Смоленские плотники тесали». В результате устоял. И нельзя не признать, что русачи как бы оттеняют остальные наши отделы, создают перспективу. И все — несомненная заслуга Халкиопова!
— Ойля, — просипел мамии сибиряк, — чай стылый. И пирог — от, помаслить бы.
— Сейчас, Степик, заговорилась я! — матушка вскочила и больше умных разговоров не вела.
Петров-не-Водкин сидел с очень довольным видом: его забавляла ситуация. Профессор Татарников, по обыкновению, сгребал все со стола, подтверждая, что он великий жрец, а Петров-не-Водкии его все отвлекал:
— Что же теперь нужно будет говорить «Перун воскресе» — так?
— Воскресает же, как видишь. Или не воскрес, а просто вернулся из отпуска. Будем считать, что находился в тысячелетием отпуску.