Мамин сибиряк - Михаил Чулаки 4 стр.


— Больно длинный отпуск.

— По собственному желанию. Без сохранения содержания. Поскольку законные пожертвования ему не шли, все забирало христианство. Вот и получается: отпуск за свой счет.

— Мокша — в ей сила, в Мокше, — просипел мамин сибиряк.

— А наш волхв не боится святотатствовать, — обрадовался Петров-не-Водкии. — Только не выговорить «волхв», лучше «волхов», да?

Татарников прожевал последний кусок пирога и оживился:

— Мокошь даже лучше, чем Перун. Перун слишком, как бы сказать, захватан, его вечно поминают всуе, в нем уже нечто опереточное. А Мокошь — чистая суть. Правда, почему не обозначить ею некое духовное начало? Почему сейчас вспоминаются часто всякие чужие боги Брама, Будда — мы же русские, у нас была своя Мокошь! Между прочим, я когда-то в школе был влюблен в Галочку Мокшанову и не подозревал даже, что ее фамилия так многозначительна, уводит в такую древность.

Когда оии ушли наконец с Петровым-не-Водкиным, причем каждый уносил под мышкой завернутого в газету идола, мамин сибиряк изрек презрительно:

— Верещаги.

— Кто? — Матушка еще не поняла, но уже заранее восхитилась.

— Верещаги. Особенно этот, толстый. Как по-вашему? Болтуны.

— Какая прелесть! Верещаги!… Так вот что значит Верещагин — Болтунов то есть.

Наконец я лежал в своей комнате — и все думал, думал вместо того, чтобы спать. Потому что именно сегодня произошло самое главное с момента появления у иас мамина сибиряка. Из умельца, из странной достопримечательности, явившейся из Сибири он превратился в посла иной эпохи. Недаром он показался мне сделанным из какого-то другого материала, более плотного, чем другие люди, точно и правда спрессовались в нем тысячелетние верования наших предков, и Татарников с Петровым-не-Водкиным рядом с ним — легковесные верещаги, не больше.

Особенно мне запомнились из разговоров того вечера несколько фраз. «Не первородный грех, а первородный смех». На самом деле, какая глупость, какое презрение к человеку в том, что самое его рождение — грех! А ведь так говорят и считают. Я не про церковь, я и был-то в церкви один раз ради любопытства. Но когда Вероника и вообще взрослые, моя матушка в том числе, стараются не говорить «про это», потому что оно неприлично, — они невольно соглашаются с презираемыми маминым сибиряком попами, что «это» — грех.

Или обращение на ты. Само собой, наше выканье — нелепый обычай, к одному человеку надо и обращаться в единственном числе. Но если профессор Татарников спросит в автобусе незнакомца: «Ты выходишь на следующей?», ему тотчас ответят: «Ты мне не тычь! Ты со мной свиней не пас!», а спросит тот же мамии сибиряк — примут как должное… Короче, если все сложить, я уже немного гордился, что матушка нашла себе такого необыкновенного сибиряка, какого больше нигде не встретишь, по крайней мере, в кругах ленинградских интеллигентов. Не ожидал я от матушки такой широты вкусов…

Утром, когда мне собираться в школу, мамин сибиряк вынес смешную деревянную фигурку на шнурке — с палец, не больше.

— Во, Мишь, возьми-ка наузу. Наденешь, штоб тебе щастье и от сглазу сбережет.

— Это вроде амулета? — догадался я.

— Нау́за. Попы посля крест навесили, така ж наука ихнему богу евреинову. А ты носи нашему, отецкому.

Крест я бы себе на шею не навесил. Крест у нас таскает Витька Полухин с тех пор, как пошла мода. А вот такую наузу, какую никто не носит, — даже интересно. Я надел. Не то чтобы я поверил, что фигурка, изображающая саму Мокошь или хитрого дедушку Чура, оборонит меня от всевозможных неприятностей — а все-таки какая-то поддержка и опора в ней почудилась. А вдруг и впрямь языческие боги, проснувшись от тысячелетнего сна, увидят во мне единственного своего поклонника и нашлют немоту хотя бы на нашего настырного физика Фазана в тот самый момент, когда от изобретет для меня особенно иезуитский вопрос?..

Кутя выслушала мои сенсационные истории скептически. И придралась для начала к совершенной мелочи:

— Ну, во-первых, псевдонимы детям не передаются, так что врет твой Петров-не-Водкин. У Горького же сын Пешков.

Ну зачем она вечно спорит, когда я что-нибудь скажу? Обидно.

Зато Витька Полухин немедленно усмотрел деловую сторону:

— По четвертному отдали за деревяшки? А сколько времени их стругает твой эрзацпапахен? За полчаса, небось? Это ж верней, чем адидасовские кроссовки! Пустить только слух — знаешь сколько налетит колупанов! Всякому такого Перуна уколупнуть захочется. По полтиннику дадут запросто. Будешь у своего шамана брать. Твой товар — мои колупаны. Дивиденды пополам.

Я не хотел таких дивидендов. Пусть мамин сибиряк торгует сам, я даже рад, что у нас дома можно будет повторять сибирскую поговорку: «Тыща рублей — не деньги!», но участвовать в махинациях Полухина совсем другое дело. У него все выходит как-то нечистоплотно. Бывает так: одно и то же дело в одних руках выглядит вполне прилично, в других — совершенно отвратительно. Чтобы мамин сибиряк брал ругу за своих середи неких богов — это совершенно естественно, не даром же отдавать, на самом деле. А если бы с ними стал шнырять Витька Полухин — получилось бы скверно: в одной сумке у него всякая «фирма», кроссовки, видеокассеты, в другой — натуральные идолы из Сибири — тоже фирма, даже еще более редкая! И вообще, с чего он командует? «Будешь брать!» Никогда я на него не работал — и не собираюсь!

— Он не фабрика. Сколько настругает, столько сам и отдаст.

— «Отдаст!» Будто даром.

— Сам разберется. Ты-то ему зачем? Он будет работать, а ты? Пенки снимать?

Витька заткнулся.

Я с гордостью достал свою наузу.

— Во! Переносной вариант. То он делает как бы стационары, а это вроде кассетника.

Куте науза неожиданно понравилась. То спорит по пустяку, то восторгается неизвестно чем!

— Какой смешной человечек! Тот самый симпатичнейший уродец, да?

Вспомнила. У нас есть песня. Когда ее поют, Захаревич всегда командует: «Встать, когда гимн!» — и все послушно встают:

Погорев на кострах эмоций,
Мы шагаем по жизни ногами.
Симпатичнейшие уродцы.
С перевернутыми мозгами…

Кто-то занес от старшего брата из стройотряда, а Захаревич как бы перелицевал гимн уродцев на себя: как же, это он с его вывернутым лягушачьим ртом — тот самый уродец, это у него перевернутые мозги, потому что только перевернутые — принадлежность гения, а у кого нормальные — те безнадежные посредственности!

Захаревич потянул к себе наузу. У него была секунда, чтобы выбрать: или отвергнуть и высмеять, или принять, признать, отождествить с собой.

— Ничего, нормально. Могучий, видать, мужик. Наши деды дело знали туго.

Он все тянул к себе, но я выдернул у него из пальцев наузу, снял шнурок через голову и накинул Куте:

— На, носи.

— Ой, спасибо!

Она поспешно спустила фигурку под платье.

— А куда спустился уродец? Как он — науз? Хочу быть этим наузом, хочу туда же! — кривлялся Захаревич.

Я тоже очень живо представил, куда спустился симпатичный уродец! И охотно дал бы Захаревичу в морду за его фантазии — но такие шутки у нас считаются нормальными, лезть из-за них в бутылку неприлично.

Давай-давай, съежишься так, что только и годен будешь на шнурке болтаться. Будешь похож на мальчика-с-пальчика! — злорадно придумал я сравнение, не дожидаясь, чтобы Захаревич скомандовал свое «три-четыре».

Когда мы шли домой вместе. Кут серьезно сказала:

— А интересно было бы, если б на самом деле были всякие боги. Я этих славянских не знаю совсем, но чтобы греческие. Мне так нравятся греческие! Вдруг является тебе бог, переносит куда-нибудь или предсказывает будущее — здорово, правда? А так же скучно, когда ничего сверхъестественного, никакого чуда. Живешь-живешь — и все вокруг одно и то же.

— Боги любили девицам являться, — сказал я ревниво. — Аполлоны всякие.

— А богини — красивым мальчикам, — засмеялась Кутя. — Как Парису.

Она только плечами повела — и мне показалось, что с нее на миг спали все одежды, я увидел Кутю такой, как Афродита в Эрмитаже, только живой. Врут все, и моя матушка в том числе, что когда смотришь на прекрасные обнаженные статуи, испытываешь одно только эстетическое восхищение и никаких таких мыслей. Надо быть совсем стариком чтобы просто так восхищаться. Я, конечно, никому никогда не признавался, но когда хожу по Эрмитажу. то почти не останавливаюсь перед такими статуями и картинами — потому что если буду стоять и смотреть, все по лицу прочтут, что любуюсь я вовсе не как эстет. А уж Кутя красивее любой статуи!

Я несколько минут не мог придумать, что сказать Куте про греческих богинь. Так и дошли молча.

Во дворе грелась Тигришка. Матушка моя однажды видела, как я гладил Тигришку, и сказала, что мужчинам не полагается любить кошек, что еще Киплинг написал, что настоящий мужчина, когда видит кошку, бросает в нее чем попало. Киплинг и правда написал, я помню эту сказку, но все равно не понимаю, почему это настоящий мужчина должен так делать. Многим кошкам этот Киплинг больно обошелся, потому что всегда полно идиотов, которые что-нибудь делают не потому, что самим хочется, а потому, что так принято, потому что велел какой-нибудь гений, хоть самый завалящий. А я не люблю, когда заранее известно, что кому полагается делать. Матушка потому притянула Киплинга, что сама терпеть не может ни собак, ни кошек, хотя женщинам это не запрещает даже Киплинг. А отец любил, но из-за нее не мог дома у нас никого завести.

Через два года после их взаимного бросания отец женился снова. Мне он этого специально не сообщал, матушке, я думаю, тоже, но она откуда-то сразу узнала и отозвалась очень ядовито, хотя сама же бросила его гораздо дальше, чем он ее:

— А говорил когда-то, что никто ему не нужен, кроме меня! Никому нельзя верить! Ну, совершенно естественно, мужчине невозможно просуществовать одному, мужчина не способен обойтись без служанки: ни пришить себе пуговицу, ни постирать. В теперешних условиях служанок нет, в теперешних условиях для этого жены. И моську держит, почуял волю. Он всегда собак любил больше, чем людей!

Так я узнал, что у отца завелась собака. И позавидовал. Когда появился мамин сибиряк, я понадеялся, что следом за ним появится у нас и настоящая сибирская лайка — своему сибиряку матушка бы перечить не посмела, в этом я разобрался быстро — и даже раз заговорил с ним об этом. Но он мои надежды угробил разом:

— Собака тута в городе — один распут. Она для работы человеку дадена: дом сторожить, зверя тропить, упряжь таскать. Кто не работает — тот не ест, да? А у нас мужик знашь как сказал: «Кто не работает — тот нас съест!» Оно точно. Чево ей в городе, как работать? Дармоедов развели, один распут. Хотя всех бы перебить — нищак. Охотник кажный как? Стара Стала собака зверя тропить — враз пристрелит. Зря не кормит.

Кто бы другой сказал, что всех бы собак перестрелять, я бы его возненавидел на всю жизнь. А мамина сибиряка — не смог. Потому что давила на меня его мужицкая основательность, настоящесть. Рядом с ним я невольно ощущал уже и собственную ненастоящесть, а не только ненастоящесть какого-нибудь профессора Татарникова. Кто я такой? Что я знаю в жизни, кроме школьной науки, кроме музейной культуры? Не сеял, не пахал. Я злился на себя, я не был согласен признать свою неполноценность, мамин сибиряк логически ничуть меня не убедил. Я по-прежнему мечтал, как было бы здорово идти по улице — и чтобы рядом шла моя собака! Куда ни пойду, она за мной, и не надо ее уговаривать, не надо сомневаться, пойдет ли она или нет — она всегда счастлива идти за мной куда угодно, лишь бы я ее брал с собой! Я по-прежнему так думал — и все-таки не мог отделаться от противного ощущения, что мнения мамина сибиряка более основательные, здравые, настоящие, чем мои собственные — потому что в нем эта самая нерассуждающая темная тесячелетняя народная мудрость. Давила меня эта самая мудрость — но сбросить ее я не мог…

И тут из нашего подъезда вышел мамин сибиряк.

— Вон, смотри, шепнул я Куте.

Я уже успел привыкнуть к его виду, а сейчас посмотрел на мамина сибиряка как бы глазами Кути: дикий волос, покрывающий полгруди, слишком длинные руки, тяжелая походка, будто вдавливающая наш выщербленный дворовый асфальт. Взгляда издали не разглядеть, но глубина глазниц поражает сразу — словно две пещеры над заросшим косогором.

— Ну и чучело! — Кутя не засмеялась: похоже, была немного напугана.

Мамин сибиряк тоже нас заметил и свернул напрямик через газон. Кутя чуть отступила и встала сбоку и немного сзади меня. Вот здорово: можно сказать, что я защищал ее грудью!

— Ить девка твоя, Мишь, да? Красавидна. И животина тута же. Мыша ловит, не?

К моему удивлению, мамин сибиряк нагнулся и протянул руку к Тигришке. Та отпрыгнула.

— Боицца. Тоже красавидна. Похожи — девка и кошка. В масть. На шапку хороша.

И он мелко засмеялся своим сиплым смехом.

— А меня не надо на шапку?!

Кутя покраснела. Она вообще легко краснеет, потому что у настоящих рыжих, некрашеных, кожа очень нежная.

— А тя, красава, на перину! — и он снова засмеялся.

И пошел, вдавливая ногами асфальт.

— Фу, какой противный! Как ты с ним живешь?

— Чего мне? Сибиряк-то мамин.

— Все равно. Тигришку на шапку!

— В деревне иначе относятся. Помнишь у Есенина: «Из кота того сделали шапку. Да он не сделает, он своими идолами занят. Шутит так.

— Дурак и шутки дурацкие!

Кажется, Кутя совершенно не ощущала рядом с маминым сибиряком своей городской интеллигентской ненастоящести, она не испытывала никакого почтения к его тысячелетней мужицкой мудрости.

А мамину сибиряку точно было не отвлечься ни на минуту — ни ради Тигришки, ни ради чего другого. Знакомые профессора Татарникова и Петрова-не-Водкина, знакомые знакомых, знакомые в третьей степени — все жаждали иметь серединских богов, во всех пробудились дотоле крепко спавшие их языческие предки! Что-то смутное, неосознанное бродило в них и раньше, заставляя собирать прялки и скалки, но что такое скалка рядом с Мокошью и Перуном! По вечерам я только успевал открывать дверь.

— Простите, можно видеть Степана Петровича? — очередной посетитель вертел бумажку перед глазами. Я ведь туда попал? Дело в том, что я от Валентина Нилыча Татарникова…

Говорили обычно чуть понижая голос из почтения к святыням. Проблемы возникали самые неожиданные:

— А ничего, что я Чура положу в полиэтиленовый мешок? Может, надо обязательно в льняную тряпицу?

— Нищак. В ем сила доподлинная, ему твой полутилен без вреда.

Очень редко покупатели отваживались не на споры кто ж возьмется спорить с живым волхвом, язычником-практиком! — но на робкие вопросы:

— А почему у вас Лада и Леля женщины? Ведь в сказках всегда Лель. Так и говорят: «Лель-пастушок». Возьмите и «Снегурочку».

— Говори! Како ж Лель мужик, когда они Рожаницы — Лада и Леля, матка и дочка. Или у вас тут в городе мужики рожат? Тем, которы отецких богов забыват, тем едино, что Лель, что Леля, а нам Леля в бабьем деле помогат.

— А Лад? Тоже говорят всегда в мужском роде. Даже книжка есть про старые обряды: «Лад».

— Книжка! Каков Гришка, така евона книжка. А ежли доподлинно, так Лада. Котора Лелю родила. Муж жену как ласкат? «Ты моя Лада». А не она ему: «Ты мой Лад» — тьфу!

Вопросители уходили посрамленные — но и просвещенные.

Один только раз — при мне во всяком случае нашелся посетитель, который попытался заспорить с маминым сибиряком. Жизнерадостный розовощекий толстяк в замшевой курточке, похожий, несмотря на свою шкиперскую бородку, на увеличенного раза в три откормленного младенца.

— Но как же так, что вы говорите! Все языческие боги были ассимилированы в христианских святых, это же элементарно: Влес во Власия, Перун в Илью-пророка и так далее. Образовалось новое качество: полуязычество-полухристианство, которое мы и имеем под названием современного православия. Поэтому просто нет надобности языческим богам сохраняться в первобытном виде!

Назад Дальше