Повесть о любви - Сукачев Вячеслав Викторович 6 стр.


Так мы шли по реденькому березнячку, и я вдруг резко остановился. Я ничего не увидел и не услышал, но почувствовал: она где-то рядом, очень близко от меня. Ее присутствие переполняло воздух, который меня окружал и которым я дышал, она была всюду, в каждой снежинке и в каждом предмете. Я поднял голову и у подъезда общежития увидел грузовичок, в кузове которого сидела Лина и смотрела на меня. Еще какой-то миг длилось мое оцепенение, а затем я весело засмеялся и, обняв удивленную Веру, что-то бойко говоря ей, нарочито спокойно прошел мимо грузовичка. Но стоило нам войти в коридор, как я тут же оставил Веру и кинулся к окну, встав таким образом, чтобы меня не было видно с улицы. Я видел Лину в профиль, а иногда она слегка поворачивала голову, и тогда я жадно разглядывал каждую черточку ее лица. Я искал в ее лице изменения, находил их и радовался. Она похудела и стала строже, но красивее. И вдруг грузовичок вздрогнул и поехал. Лина быстро обернулась и, как показалось мне, взглянула прямо в мои глаза. Как-то прощально и грустно взглянула. Я отлетел от окна. Мне было стыдно, и больно, и счастливо мне было в ту минуту. По ее глазам, по ее фигуре и позе я понял, что страдаю не один. И поэтому она стала еще ближе и дороже для меня, дороже своим страданьем, болью своей. И еще я понял, что с этой минуты, которой я ни предугадать, ни предвидеть не мог, что-то умерло и что-то заново народилось во мне, и что я уже теперь буду по-другому и любить, и думать о ней. Как любить, как думать — этого я опять же не знал…

В тот день у нас была зарплата.

— С тебя причитается, — сказал мне вечером Колька Лукин. Я удивленно посмотрел на него. — За разряд, — пояснил Колька и усмехнулся, пристально глядя на меня.

Действительно, мне присвоили второй разряд, и я теперь в бригадирском табеле значился как каменщик, а не разнорабочий. И никто другой, а именно Колька добился этого. Так что причиталось с меня вполне справедливо, и я побежал в магазин. С той самой минуты, как уехала Лина, я был странно возбужден, мне все время чудилось, что она смотрит на меня, видит каждое мое движение и слышит каждое мое слово. Иногда это ощущение было до того сильным, что я оглядывался и искал ее глазами, но, разумеется, не находил.

Мы выпили по первой стопке, закусили какими-то консервами и выпили еще по одной. Мне стало хорошо, и я сказал Кольке:

— Почему ты так часто сидишь в тюрьме?

Он закурил, удобнее устроился на куче перевернутых поддонов, усмехнулся и загадочно ответил:

— А вот выпьем еще, может быть, и узнаешь.

Выпили еще, и Колька неожиданно спросил:

— Что у тебя с женой получилось?

— Поссорились, — также неожиданно ответил я.

— Из-за чего?

Я стал вспоминать и долго не мог вспомнить, и это очень удивило меня. Когда же вспомнил и сказал Кольке, он нахмурился, а потом коротко сказал:

— Дурак!

Я этого не ожидал. Я думал, что Колька как настоящий мужчина одобрит и похвалит меня. А между тем какая-то злобная хищность уже четко проявлялась в красивом Колькином лице, в каждом его движении — резком и нетерпеливом.

— Что? — растерянно переспросил я.

— Дурак, говорю, вот что. На трешницу и дуй в магазин. Сегодня пойдешь мириться.

— Кто, я?!

— Пойдешь, — Колька опустил руку на мое плечо, и была она у него тяжелая, равнодушно-сильная и нервная.

Я сбегал, и вновь мы пили, и Колька становился все порывистей в движениях, как-то зримо для меня наливаясь непонятной упругостью, и весело блестели его глаза.

— Щенок ты еще, — говорил Колька и улыбался, и получалось у него это «щенок» совсем не обидно, — рано к бабам полез, и сразу удачно.

— А ты откуда знаешь? — удивился я.

— Я, брат, многое знаю. Деваха тебе славная попала, можешь мне поверить. Еще раз такой фарт у тебя не пройдет, а потому ты сегодня и пойдешь к ней.

— Но я…

— Будем считать это дело заметанным. Вместо пойдем.

Я и сам уже хотел идти. Я не мог не пойти к ней в тот день, когда увидел ее и когда так славно шумела голова, и все казалось так просто и возможно.

Колька взял бутылку, в ней еще оставалось больше половины водки, сунул ее в карман пиджака, и мы пошли. На меня вдруг напала болтливость, и я рассказал ему все, что пережил и перечувствовал с весны. Колька не перебивал, слушал внимательно, и уже не было для меня дороже друга, чем этот малопонятный мне человек.

— Комната? — спросил Колька, когда мы вошли в общежитие.

— Вторая.

Он распахнул дверь и пропустил меня вперед, а сам остался стоять у порога.

Первой я увидел Анну. Она сидела за столом рядом с каким-то парнем. Хорошо запомнилось, что он был в тельняшке и удивленно смотрел на нас. Спиною к нам сидели еще два парня — их я не запомнил.

— Есть предложение, — весело сказал Колька, — посторонним покинуть зал.

И в это мгновение я увидел Лину. Она сидела на кровати и напряженно смотрела на меня. И от этого взгляда, от веселого Колькиного голоса и еще отчего-то мне стало необычайно легко. Я уже отлично знал, что сейчас произойдет, и ждал этого с каким-то восторгом.

— Это кто здесь лишние? — лениво и со значением спросил парень в тельняшке.

— Предупреждаю, — еще веселее сказал Колька, — козлов я бью отдельно.

— Пошли! — парень встал и ногою резко оттолкнул стул. Двое оглянулись и тоже поднялись.

Мы вышли из комнаты. Но едва лишь дверь захлопнулась за нами, как я услышал голос Лины:

— Володя! Володя!

Она выбежала в коридор и остановилась передо мною, глядя в мои глаза.

— Не смей, Володя, не смей, — тихо прошептала Лина, и в это время у меня за спиной кто-то громко ойкнул, послышался шум и топот. Лина схватила меня за руку, попыталась удержать, но где там. Смелости моей от этого только прибавилось, и я, ничего не соображая и не видя перед собой, кинулся в драку. Часто и неумело колотил я кого-то кулаками, и меня кто-то бил, а потом потолок обрушился на меня, и в глазах беспорядочно заплясали голубые звезды.

Когда я очнулся, в коридоре уже никого не было, кроме Кольки. Он, склонившись надо мною, что-то говорил, но я ничего не слышал и не соображал. Сам же он был цел и невредим, и лишь в его узких глазах медленно остывало бешенство.

17

Я с трудом поднялся. В голове шумело, и какие-то круги и кружочки временами появлялись перед глазами.

— Сейчас будешь мириться, — как ни в чем не бывало сказал Колька.

Теперь я совершенно не помню, как мы вошли в комнату, о чем говорили, что нам отвечали. Мы сели за стол, и напротив меня Колька усадил Лину. Она подчинялась ему молча и безучастно, избегая встречаться со мною взглядом, да и вообще смотреть в мою сторону.

— Ну, выпили, — сказал Колька, и я с удивлением обнаружил в своих руках уже наполненный стакан. — Да не так, не так, а повеселее. Вот это уже лучше. А вы, Лина, мне скажете, если он будет хорохориться. Я это дело быстро исправлю.

Я выпил и сразу же почувствовал, что выпил зря. Голова кружилась, и я лишь изредка выхватывал из этого круговорота лицо Лины. Было оно печальным и, как мне казалось, отчужденным. Появилось острое ощущение, что мне надо уходить, что я здесь лишний, незваный гость, и сразу же вслед еще более острое чувство — жалость к себе.

— Ну, чижики, я отчаливаю, — как сквозь вату услышал я Колькин голос, — будьте здоровы и помиритесь.

Я хотел отыскать Кольку глазами и с ужасом почувствовал, что падаю на спину. Но и этим дело не кончилось. Я еще нудно и долго бормотал что-то пьяное, слюнтявое, а потом расплакался и долго рассказывал о том, как я люблю ее. Она же молча и быстро раздела меня, уложила в постель, принесла мокрое полотенце на голову, а потом тихо утешала, как утешают маленьких детей. С тех пор я раз и навсегда возненавидел пьяного человека, это примитивное животное, в котором начинают работать первобытные инстинкты. Совершенно бездарное состояние, когда вы в несколько часов перечеркиваете все, что приобретали десятилетиями.

Очнулся я где-то под утро. Да, именно очнулся, как после долгого обморока, со страшной головной болью, сухим ртом и диким желанием пить. Совершенно разбитый, с трудом припоминая вчерашнее, я медленно и тяжело приходил в себя.

— Володя, что мы будьем делать теперь? — услышал я голос Лины. Она лежала на спине рядом со мною, напряженная, далекая, с открытыми глазами и плотно сомкнутым ртом.

Я не знал, что ответить ей. Я ничего не знал. Было только одно желание — не помнить о вчерашнем бормотании, о вчерашних слезах, совершенно забыть, вычеркнуть этот день из жизни. Тогда я еще не знал, что дни из жизни не вычеркиваются, что за любой из них мы остаемся в ответе до последнего своего часа. В ответе перед памятью и собой. И в этом, может быть, самая прекрасная и самая жестокая суть человека, как разумного существа. Я ушел от Лины, так и не ответив на ее вопрос. Я шел по улице мимо знакомых с детства домов, мимо березовых колков, и чувство потери впервые ясно и твердо родилось во мне. Я еще не знал, что именно и как утратил прошлым вечером, но что потеря случилась — это я понимал совершенно определенно. Я любил Лину и, может быть, еще сильнее, чем любил весной, но я уже не мог взять ее за руку и так просто, как это было в первый раз, привести домой. Что-то мешало этому, что-то уже отболело умерло во мне.

18

Тетку Аксинью схоронили через неделю. Она умерла тихо и незаметно, и только Валет, как рассказывали старики, взвыл под утро, а когда пришли к ней днем, она уже лежала холодная и спокойная, равнодушная ко всему, что теперь случится в мире. Две ночи выл Валет на ее могиле, а потом кто-то сжалился и пристрелил его, и это было единственное существо, оплакавшее смерть Аксиньи искренне. А во мне так и осталось на всю жизнь чувство вины перед этой женщиной, чувство долга, который я не исполнил и теперь уже не мог исполнить никогда.

Однажды вечером, когда я вышел на улицу и увидел над миром огромную, бледно-желтую луну и снег, далеко окрест сияющий и переливающийся блестками при холодном свете, я неожиданно повернул на тропинку, которая вела к заимке. К Аксиньиной заимке, думал я, широко шагая мимо величественных кадров, и нашей.

Я долго и грустно смотрел на кедр, под которым сидела некогда Аксинья, а мы стояли напротив, счастливые и глупые от счастья, молодости, желания одарить счастьем каждого, кто еще не получил его. И опять казалось мне, что минуло с той поры много времени, что прожил я уже долгую жизнь, прожил скучно и неинтересно, в каком-то тоскливом одиночестве. И впервые я твердо подумал: «Надо ехать». Куда ехать и зачем — я не знал, но это чувство уже не покидало меня, родившись внезапно, оно прочно и навсегда., поселилось во мне.

Я долго пробыл в тайге, а когда уходил, то уже знал, что ухожу от своей прежней жизни, от своей первой любви. Но я еще не знал и не мог знать, что второй любви не существует, что в жизни каждого человека есть просто Любовь, которую он переживает только однажды. А все остальные метания от женщины к женщине, которые мы так глупо и опрометчиво именуем любовью, — самообман, лихорадочный и бесполезный поиск той, первой, от которой мы некогда ушли или по глупости, или по молодости. И нам, ушедшим, уже никогда не отделаться от желания найти в лице новоприобретенных «любимых» дорогие и незабытые черты, милые привычки. А через годы в нашем воображении рождается почти фантастический образ Женщины, которую мы любили, и вряд ли хоть одна женщина Земли сможет поспорить с ним. И тут начинаются трагедии мужчин, и хорошо, если это только личные трагедии, но гораздо чаще мы невольно втягиваем в них женщин, и тогда уже вместе с нами несчастна и женщина. Но, повторяю, я этого еще не знал.

Смутно, где-то в самых глубинах самого себя, слышал я чей-то голосок, который успокаивал меня и сулил любовь более красивую, жизнь более интересную и возвышенную, которые ожидают меня впереди. И еще мне казалось, что размолвка наша не на всю жизнь, что все это можно легко и просто поправить, когда наступит какая-то решающая, особая минута.

На другой день я перешел жить в общежитие. Я уже не мог быть там, где все напоминало о ней, где каждый скрип калитки болью отзывался во мне и с замиранием сердца заставлял ждать, что сейчас войдет она, улыбнется и тихо скажет мне: «Володья, аш тавя лабай милю». Я убегал от Лины и от памяти о ней, но вот же ирония судьбы: меня поселили именно в той комнате, из окна которой я впервые увидел ее…

19

Близилась весна. Уже были первые проталины, и похорошели, словно умылись, воробьи. За форточкой я устроил для них кормушку и по утрам наблюдал, как весело галдят они и клюют хлебные крошки, клюют уже совершенно не по-зимнему — быстро и напористо, а как бы по обязанности, зная, что скоро будет пища вольная и будут ночи теплые. Я им прощал этот гвалт, который поднимали они, обсуждая какие-то свои дела.

Я уже знал, что скоро уеду и из общежития. Какая-то неведомая сила гнала меня все дальше от того места, где была она, где я мог встретить ее и где я жил только сердцем и уже устал жить им, потому что эта жизнь была изнуряющей, тяжелой работой памяти. Да, я все еще надеялся убежать от памяти, убежать от себя… Но в конце марта я упал с подмостей и подвернул ногу. Отъезд пришлось отложить.

Мишка, с которым я жил теперь в одной комнате, все заботы по уходу за мной взял на себя. Он приносил мне еду из столовой, папиросы из магазина, а из красного уголка приволок радиолу, и я до пяти часов утра слушал передачи из неведомого мне мира, в котором все сильнее хотел очутиться. Днем я отсыпался, курил, читал старые журнальные подшивки, и так проходило время.

И вот я впервые встал на костыли, неумело толкнулся вперед, подпрыгнул на здоровой ноге и сделал шаг, потом еще один и еще. Так я очутился у окна. И снега уже не было, а была черная холодная земля, по которой трудно было догадаться, что скоро выйдут из нее зеленые травы и грянут цветы, которые сорвет кто-нибудь и подарит кому-то, а может быть, просто посмотрит и станет счастливо жить. И была еще та самая лужа снеговой воды, из которой некогда умывалась Лина, и то самое окно, из которого я смотрел впервые на нее.

Мне стало грустно, и я заковылял назад, на свою кровать.

И вот наступило утро, когда я проснулся от прикосновения чьей-то руки. Я проснулся, но не хотел открывать глаза, потому что боялся потерять это знакомое прикосновение, эту тихую ласку, на которую уже не рассчитывал, не ждал которой. Так я лежал и вдруг почувствовал, что слезы сами собой выкатились из глаз, обожгли щеку, упали на подушку, и вдруг солоно стало во рту… Детство… Да, детство. Я плакал и слышал, как плачет Лина. А потом она склонилась ко мне, упали на мое лицо ее волосы, и, уже не стесняясь, плача и целуясь, мы всматривались друг в друга и видели, как изменились за эту зиму. И ни на секунду не покидало меня чувство потери, и я знал, что ничего вернуть нельзя и поправить невозможно и что наши слезы — это слезы разлуки, а не слезы встречи.

— Как ты здьесь? — горько улыбнулась Лина, все гладя и гладя мои волосы, все вглядываясь в меня заплаканными глазами.

— Плохо, Лина, — тихо ответил я, уже справившись со своими слезами, и уже стыдясь их, и пряча от нее взгляд.

— Я скоро уйеду домой…

— И я скоро уеду, Лина.

— Куда? — она быстро и тревожно взглянула на меня, и рука ее замерла на мгновение, а потом я почувствовал ладонь на лице, взял ее и поцеловал.

— Не знаю. Куда-нибудь.

— Зачьем, Во-лодя?

— Не знаю… здесь трудно.

— И мне очьень, — вздохнула она.

— Вот только нога заживет, и поедем. С Мишкой.

— Володя… аш тавя милю…

— …

— Лабай, лабай милю!

— Ия, Лина.

— Я люблью тебя, Володя. Мне никто больше не надо.

Потом она сходила в столовую и вместо Мишки принесла мне поесть. Потом показывала письма, которые писали ей из дома, и в каждом письме нас обоих просили приехать в гости. Она же ничего мне не сказала и не позвала, а лишь улыбалась, и смотрела на меня, и гладила мои волосы, что-то шепча и опять улыбаясь.

Назад Дальше