Иван Егорович Вольнов
Повесть о днях моей жизни
Крестьянская хроника
Вольнов И. Е. Повесть о днях моей жизни. Крестьянская хроника.
М., "Сов. Россия", 1976.
Повесть о днях моей жизни
Книга первая
Детство
I
В орловской степной полосе, прижавшись плетневыми гумнами к мелководной речушке Неручи, раскинулось наше село Осташково-Корытово. С восточной стороны оно упирается в бор, с запада идут "бурчаги", "прорвы" и овраги, а на юге, на горе, усадьба князя Осташкова-Корытова с белою круглою церковью, каменными службами, конским заводом и садами. Побуревшие соломенные крыши курных изб, плетни, корявые ракитки, десяток ветел у реки и деревянная облупленная церковь рядом с благоустроенным барским имением похожи на кучку нищих, усталых, больных и голодных, которые присели отдохнуть. Село тянется извилистой лентой вдоль реки: по одну сторону -- избы, по другую -- клуни и сараи, а на конопляниках -- овины.
Исстари Осташкове делится на пять концов: Новую Деревню, Пилатовку, Сладкую Деревню, Драловку и Заверниху. Жители Сладкой Деревни буйны нравом, славятся драками и пьянством. Чуть не под самыми их окнами барин сеет бураки для коров; по осени мужики воруют овощь, а при оплошности жестоко платятся боками от помещичьих черкесов и рабочих. Раз-два в неделю у них производится урядником обыск. Сначала отбирают бураки, потом ищут траву. Ее урядник узнает потому, что на наших лугах вообще не растет никакая трава, и косить, стало быть, нечего, так как вместо лугов у нас "мысы" какие-то: Попов мыс, Терешкин, Сухонькое, Долгонькое, Жуковы Портки,-- где много щебня, лисьих нор, буераков, мусора, прошлогоднего навоза, полыни и крапивы, но где мало съедобной травы, а трава с помещичьих лугов, которую воруют бабы, жирна, свежа и зелена; в ней попадается осока, рыжий конский щавель и мягкий красный клевер. На Ягодном же поле, под березками, растет люцерна, "тимошка" и вика. А еще дальше -- еще что-то растет.
Бураки -- еда сладкая; деревня, которая ворует их и отсиживает за это под арестом, прозвана Сладкой Деревней, Лакомкой.
Пилатовка -- от Понтия Пилата, судьи двуликого, усердного. По бабе одной,-- "Верую" читала: "Припантей распилати меня, хосподи, Варвару Шарапову". Пилатовка -- рассадник свежих новостей, удивительных слухов и сплетен. Народ мелок, белоглаз и беловолос, ленив, беспечен. Весною, как только покажутся проталинки, на проталинках зачувикают жаворонки, грачи хозяйственно пойдут проверять дороги, пилатовцы любят греться на солнышке, сложа на животе руки, завалянные за зиму, закоптелые, с перьями в волосах, глаза -- по ложке; летом -- звонко ругаться по заре; круглый год -- судачить. Мужики -- смертные охотники до перепелиной ловли на дудочку, бабы -- модницы. В каждом пилатовском доме -- хохлатые голуби разных мастей и "заводские" куры, необыкновенные перепела, удочки и дудочки. Ни у кого нет таких хороших прозвищ, как у пилатовцев: Куриный бог, Собачий царь, Шельма-в-носу, Астатуй Лебастарный, Маньчжурия, Недоносок.
В Драловке бьют жен, свежуют палый скот, ходят по попам и дворовым резать свиней и овец, пьют до белой горячки вино, увечат под пьяную руку детей и плачут по-бабьи, катаясь по полу и ломая в отчаянье руки, когда жить становится невмоготу.
Я -- из Драловки.
Заверниха и Новая Деревня -- глоты. Там народ степенный, рассудительный, гордый. Попади к ним в лапы -- всю родню забудешь. Из Завернихи и Новой Деревни выбирают сельских старост, ктиторов церковных, судей волостных и председателей, а сотских -- от нас, из Драловки, потому что сотский должен быть битым и урядником, и старшиной, и становым, а новодеревенцу не с руки получать оплеухи и заверниховцу не с руки. Из Сладкой Деревни сотских совсем не выбирают -- боятся: сладко-деревенец -- лакомка, или нагрубит начальству, или что-нибудь украдет; пилатовец -- легкомыслен и нерадив, пойдет с эстафеткой к господину земскому начальнику, а очутится на перепелиной ловле да еще удивляться после станет:
-- Чума его знает, как занесло меня туда. Мне бы идти да идти, куда надо, а я, вишь, вот куда затесался, братец ты мой! -- станет, разинув рот, и поддергивает штаны.
Сотскими испокон века драловцы, потому что терпеливее их нету никого: и бессловесны, если "не под байкой", и не кричат, а кланяются, когда бьют их.
Родился я в коровьей закуте зимою, под крещенье, часа в четыре дня.
Долго ли мать возилась со мной, я этого не знаю, но когда принесли меня в избу, синего от стужи и заиндевевшего, все решили, что я -- не жилец на белом свете. А мать не верила.
-- Не с первым такая оказия,-- сказала она, влезая на печку,-- выживет!
Я и выжил, слава богу, и только кривые ногти на руках да выщербленное левое ухо -- все знаки от мороза.
В рабочую пору, когда дома никого не оставалось, меня затворяли на крючок в избе, и я спал на полу с поросятами, кошкой Прасковьей и собакой Мухой, играл с ними, разговаривал, дрался из-за еды, пел песни. Под лежанкою привязан был теленок Ванька, самый большой из нас и самый смирный. Мы часто обижали его. Муха лаяла, Прасковья прыгала на спину и царапала затылок, а поросята, Миколка, Вьюн и Непоседа, таскали от него солому к себе под печку, а если Ванька не давал, кусали за ноги. Я учил теленка хрюкать, как Миколка, лаять, как Муха, и визжать, как Вьюн, а он не понимал и отмалчивался. За это я бил его старым лаптем по голове, приговаривая:
-- Не слушаешься, супротивный? На,-- получай!
Наигравшись, отдыхали. Поросята убегут под печку, а я, бывало, прижмусь к теленку, обхвачу его шею руками, а голову положу на теплый живот. Рядом мурлыкает кошка, обнявшись с Мухой, Ванька расчесывает языком мои волосы или жует подол рубахи, тихонько подергивая, а я не разберу спросонок -- кто это, вскочу и спрашиваю:
-- Мам, это ты?
Опомнившись, опять уткнусь и задремлю. В обед иль перед вечером придет с работы мать. По смотрит на нас, засмеется:
-- Ишь, два Ваньки лежат -- красный и белый... два бычка.
Теленок был красный, а мои волосы -- белые.
Как сквозь далекий, полузабытый сон, мерещатся другие сцены.
Вот я -- совсем маленький, бегаю по избе без штанов. На лавке сидят старшая сестра моя Мотя и мать. Сестра прядет лен, а мама сучит нитки. За столом отец ковыряется со старым хомутом, напевая:
-- Господи поми-илу-у-уй! Дед бабку поки-ину-у-ул...
Зима. Хочется побегать по улице, покататься, попрыгать, но мы -- бедны и одеться не во что. Для меня притащили санки в избу. Я пою самодельную песню, хлопаю кнутом по земле и кричу: но! -- а мать, отец и Мотя смотрят на меня и смеются:
-- В извоз, сынок, собрался?
-- В извоз! -- кричу я весело. -- За угольем!
Потом, помню, вошла тетка моя, сестра матери. Помолившись на иконы, она сказала:
-- Ты что же, жених, без штанов щеголяешь, а? Вот я товарищам на улице скажу!
Мне в первый раз стало стыдно. Улучив минутку, я наедине попросил мать сшить мне новую "железную" рубаху и портки "с потолком", как у отца. Синюю замашную рубаху я звал "железною".
Другие сцены:
Присев на корточки и обхватив меня руками, чужой высокий парень расспрашивает меня:
-- Ты чей?
-- Материн.
-- Ловко! А еще чей?
-- Отцов.
-- Тоже ловко! Как тебя по батюшке?
-- Не знаю.
Приятель мой, Мишка Немченок, подсказывает:
-- Говори: Петрович.
-- Петрович.
-- Верно! -- крутит головой парень.-- А по матушке?
-- Петрович.
-- Врешь, это -- по батюшке, а по матушке -- Маланьич. А по сестре?
-- Петрович.
-- Вот ты какой дурак! По сестре ты -- Матреныч.
-- Матреныч.
-- Ну, говори теперь сразу.
-- Петрович, Матреныч...
Я забываю, и мне стыдно. Пытаюсь вырваться из его рук, но они -- такие волосатые, крепкие. Я только жмусь. Он научил меня скверно ругаться и посоветовал повторить это за обедом, за что меня похвалят и дадут гостинец. Когда я так сделал, все положили на стол ложки и смотрели на меня во все глаза. Я повторил. Отец вытащил меня из-за стола и бил, расспрашивая, кто меня научил и когда.
Я говорил:
-- Чужой парень.
А ему нужно знать, как парня зовут. Подумав, что я скрываю из упрямства, он бил меня еще то хворостиной, то веревкой.
Потом мать сказала:
-- Будет, он еще не понимает... Брось, Петрей!
Мать моя редко смеялась. Девушкою она любила одного парня и семнадцати лет вышла за него замуж, но, копая осенью в овраге торф, этот парень простудился и умер. Замужество ее продолжалось два месяца. Мать не любила говорить о том, как ей было тяжело и как она плакала.
Через шесть недель после поминок деверь сказал матери:
-- Шла бы, девка, к отцу, теперь ты лишний рот у нас.
Мать подчинилась.
Когда она лето работала, родители молчали, но к зиме стали попрекать то тем, то этим, придираясь ко всякому слову.
-- Замуж выходи,-- говорили ей. -- Тебя и так кормили до семнадцати годов, а теперь опять навязалась на нашу шею!..
А мать было решила замуж не ходить. Тогда они сговорились с кем надо и выдали ее вторично за моего отца, Петра Лаврентьевича Володимерова.
Мать вопила во весь голос, грозила утопиться иль чего-нибудь еще наделать, а бабы ее урезонивали:
-- Не глупи, Маланья... Эка, право, ты! Поплачешь малость и забудешь... Перестань!..
Так оно и вышло: мать поплакала и перестала.
Помню, в троицу как-то сижу у окна. Отворяется дверь, входят мать и отец, за ними чужие мужики и бабы -- все навеселе. Помолившись богу, расселись по лавкам, на скамейке и кутнике. Одна баба -- в желтом завесе, выступив на средину избы, подбоченилась и стала плясать, помахивая белым платочком: "Й-их! й-их! чики! чики!" -- а мать хлопала в ладоши, смеялась и пела:
Вот Егор, ты Егор
Да Егорушка,
Кучерявая твоя
Вся головушка.
Я подсел к ней поближе, тоже смеюсь:
-- Ну-ка, мама, еще! Ну-ка еще!..
Приходи, кума, за медом -- меду дам,
Приходи, кума, вечерять нынче к нам!..--
запела мать другую песню. Обернувшись, обняла меня за шею и сказала:
-- Загуляли мы нынче, сыночек! Троицу веселую справляем!
Я эту сценку хорошо помню, тогда было много солнца и у всех -- милые, славные лица. К нам в окна смотрела молоденькая нарядная береза, тоненькая и нежная, как церковная свеча, а по улице ходили девушки и пели весенние, звучные песни; мать моя тоже смеялась и пела.
Еще один случай,-- не помню, когда это было -- раньше иль позже описанного,-- я ходил тогда по лавке.
Поздним вечером, на масленице, отец, помню, сидит ужинает. Мотя спит. Мать возится на кутнике. Положив руки на стол и склонив из них голову, отец о чем-то думает. На конце стола, у лампы -- полштоф водки. Отец время от времени "прикладывается" к полштофу, а я стою около него, держась рукой за шею, и пою ему песню про сиротку Машу.
-- Ел бы, песенник, блины с отцом,-- кричит мать.-- Будет тебе,-- завтра напоешься.
Я сажусь к отцу на колени, тереблю его бороду.
-- Вина хочешь? -- спрашивает он.
-- Давай.
-- Что ты делаешь, не надо! -- подскочила мать.
А отец ей на это ответил:
-- Ничего, он немножко, пускай привыкает, пока я жив.
Выпив глотка три, я стал еще веселее. Соскочив на пол, показал, как ходит пьяный Гуля и как пляшут парни с девками на улице, еще что-то сделал сметное, а потом опять взобрался на колени к отцу и опять ему пел про сиротку Машу.
Посидев с полчаса, залезли на печь, и отец крикнул матери:
-- Маланья, слушай!
-- Песни, что ли, петь собираешься? -- спросил я.
-- Да,-- сказал отец и заорал во всю глотку:
Как приехал мой миленький с поля...
Мотя проснулась на лежанке, зашмыгала носом и завозилась.
-- Матрешила, лезь к нам,-- сказал я.-- Отец теперь всю ночь будет петь: все равно ведь не уснешь...
Сестра пожевала спросонок губами, поскребла в голове и опять уткнулась в подушку.
-- Эка соня! -- упрекнул я.-- Только б дрыхнуть!..
А отец кричал:
Он поставил коня край порога...
Обратившись ко мне, сказал:
-- Подтягивай, чего ты ждешь!
Сам заплакал, край коника стоя,--
подхватил я.
Несчастная-ая на-ша с тобой до-о-ля... --
запели мы вместе.
Мой голос дрожал и срывался, а голос отца ревел, как колокол. Под конец я стал сбиваться, путая слова.
-- Это ты нарочно, что ль, щенок? -- спросил отец.
-- Какой там черт нарочно: слова позабыл! -- ответил я.
Отец расхохотался.
-- Ты отвечаешь словно большой!
Мать, сидя на лавке, прошептала:
-- Полуношник, кобель старый!
Я сказал отцу:
-- Тебя мать кобелем назвала, слышал али нет?
Отец ответил:
-- Вот я ей сейчас всыплю за это; я ей дам кобеля,-- и полез с печки.
Мать выскочила в сени, а мы зажгли лампу и стали пить вино.
-- Давай напьемся досыта,-- сказал я,-- то-то мать рассердится!
-- Верно,-- согласился отец,-- давай!
Выпив рюмку, я сказал:
-- Ты мать мою не бей.
-- Почему? -- спросил он.
-- Жалко ее.
Отец нагнулся и засопел.
-- Она -- хорошая, нужда только заела нас... Другой раз не утерпишь...
-- А ты кого-нибудь другого. Чужих лупи!
Отец закрыл лицо руками.
-- Плачешь, что ли? -- спросил я, дергая его за локоть.-- Брось,-- не маленький, смеяться будут.
Отец спихнул меня с колен, стукнув кулаком по голове.
Ночью я бредил и весь пост пролежал в горячке.
Изба у нас -- маленькая, курная. Когда мать затапливала печь, мы садились на пол для того, чтоб дым не выедал глаз. Двери отворялись настежь, и дым серым коромыслом тянулся в сени, оттуда на потолок, пробиваясь сквозь трещины и прорехи в крыше.
Как-то, гоняясь за курами, которые оравой набивались в избу, вышел я в сени. Первое, что увидал я там, была огромная свинья у корыта.
-- Эге, -- сказал я, -- какая барыня -- повыше меня!
Подошел и погладил ее, заглянув в корыто.
Свинья повернула голову, хрюкнула и ткнула меня под бок носом. Я упал.
-- Ты за что же?
Свинья, наклонившись над моим лицом, обнюхала, сопя, чавкая и обнажая острые клыки.
"Сейчас проглотит",-- с ужасом подумал я и заорал благим матом.
Это было мое первое сознательное чувство страха.
Два раза я напивался в детстве пьяным.
Играя однажды со своим двоюродным братом, ровесником, у них в избе, мы нашли в шкафу бутылку с водкой.
-- Хватить, что ли, с горя? -- спросил Тимошка.
-- С какого горя?
-- Я не знаю. Так мой тятя говорит.