-- А мой говорит не так, -- сказал я.-- Мой говорит: "Али пропустить по маленькой?"
-- И то не плохо,-- засмеялся Тимошка.
Он налил в рюмку вина и проговорил:
-- Ты будто ко мне в гости пришел. Будь здоров, сваток!
-- Кушай на здоровье,-- ответил я, подражая большим.
Отпив немного, двоюродный брат наполнил рюмку снова.
-- Принимай, сват.
-- Будьте все здоровы! -- Я раскланялся на все четыре стороны.
У окна сидел работник, Сенька Секлетарь,-- мальчишка лет одиннадцати, а нам в ту пору шло по пятому году.
-- Ванюшка пьет лучше, ты не умеешь,-- сказал Сенька, следя за нами.-- Если б я -- по всей бы хлопал!
-- Как же -- лучше! -- ответил Тимошка.-- Смотри-ка!-- и он выпил целую рюмку.
Потом Сенька подзадорил меня, потом опять Тимошку. Взрослых в избе не было; мы выпили много, а когда валялись на полу пьяными, он нашел мою мать и рассказал ей обо всем.
-- Я им говорю: бросьте, дураки, обопьетесь! -- а они не слушаются: не твое, брат, это дело, и водка не твоя.
Нам по очереди разжимали свайкою зубы, лили в рот парное молоко. Как протрезвились, не помню.
Другой раз напился дома.
Сошлись в праздник гости к нам, и отец угощал за обедом всех вином: гостей, мать и Мотю, а меня обнес.
"Я -- большой, почему ж он обносит? -- подумал я и надулся.-- Может, он забыл?"
Но вторично -- то же самое. Я перестал есть.
-- Ты что же, свинопас, сидишь сложа руки? -- спросили меня.-- Таскай говядину.
-- Я не свинопас,-- ответил я.
-- Ну так -- курощуп,-- сказал чужой старик.
Я промолчал и, достав из кармана горсть семечек, стал лущить их, выплевывая шелуху на скатерть. Отец искоса посмотрел на меня, подумал, вытер ложку о подол и треснул ею меня по лбу.
-- Эге -- шишка? -- засмеялись гости.-- Это тебя Николай-угодник сзади шлепнул.
Нырнув под стол, я просидел там до конца обеда.
Подвыпившие мужики шутили.
-- Петр Лаврентьич, -- говорили они отцу, -- щенок-то у тебя, видно, молодой еще -- не лает?.. Забился под лавку и лежит, как зарезанный.
Отец отвечал:
-- И то -- не лает, дьявол! Надо мещанам продать.
Прикидывая так и эдак, как бы насолить насмешникам, я решил выпить всю водку, какая была в доме. Как только все вышли из хаты, я пробрался в чулан, затворился на щеколду и стал пить.
-- Черта два, чем будет опохмелиться им,-- посмеивался я.-- Пускай их!.. Выпью все -- и ладно дело!..
Перед вечером меня долго искали и, наконец, почерневшего, стащили с печки. Сначала подумали, что я угорел, но по запаху узнали, что я -- пьян. Обливали холодной водой и щекотали до рвоты, а секли на третий день, когда я оправился.
Придавило в поле возом дядю моего, Ивана Иваныча Горохова, Тимошкина отца. Он поохал дня четыре, покатался по полу, хватаясь за живот, а на пятый -- взял и умер середь ночи. В первый раз тогда я увидел попа на похоронах. Вероятно, я и раньше бывал в церкви, но я этого не помню.
В избе было много народа, и нас, ребят, послали на печь.
-- Оттуда,-- говорят,-- вам виднее будет: лезьте-ка на Сионские горы, не мешайте здесь.
Со страхом смотрели мы, как поп, махая кадилом, сердито что-то говорит, а дьячок жмется в угол, косит глаза на баб и нараспев ему поддакивает. Под конец и поп и дьячок закричали вместе, поп стал отмахиваться от мужиков лампадкой, а Тимошкина мать упала на пол и задрыгала ногами.
-- Богу это они молятся, чтоб батя в рай попал,-- говорил мне Тимошка.-- А матери не хочется: скотину, говорит, некому убирать. Гляди-ка, у попа волосья-то -- как у бабы!
Потом дядю унесли на улицу, а дома остались моя мать, стряпуха и работник.
-- Вы есть, поди, ребята, захотели? -- спросила стряпуха. -- Помяните вот раба божьего Ивана Иваныча, -- и подала нам на печь масленых блинов и чашку кутьи.
-- Вот это важно! -- пришел в восторг Тимошка.-- Спасибо, Вань, бате, что умер, а то где бы нам кутьицы похлебать, как ты думаешь?
Я уже набил полный рот и в знак согласия мотнул лишь головою.
Стряпуха поглядела на нас и ответила:
-- Ах ты, дурак! Какие ты слова сказал? A кто кормить тебя без отца будет, a?
-- Фи-и, -- засмеялся Тимошка, -- сам буду есть!.. -- И лукаво подтолкнул меня, шепча:-- Нашла чем застращать!..
II
Про род наш говорили так.
Лет сотню назад пришла в помещичью усадьбу князей Осташковых-Корытовых неизвестного звания дебелая старуха с молодым сыном Матвеем и записалась к барину в крепость.
-- Ты, красавица, не беглая? -- спросил eё бурмистр.-- Как зовут?
-- Пиши; Анна, дочь Володимерова, вольная крестьянка... Никуда ни от кого я не бегала...
Это все, что можно было узнать о ней, потому что на другие вопросы прабабушка отвечала уклончиво, ссылаясь на старые годы и плохую память.
Поселившись на вырезанном участке земли, старуха вскорости женила сына, а через год отдала богу душу, объевшись соленой рыбой.
От Матвея пошел наш род Володимеровых -- крепкий в хозяйстве, послушный барину и предприимчивый в работе.
На весь край Володимеровы славились лучшими набойщиками; на их постоялом дворе, просторном и дешевом, с теплыми полатями, сытым ужином и хмельной брагой, вечно стояли обозы, тянувшиеся журавлями в Полесье: с хлебом и маслом -- туда; лесом, углем и сушеными грибами -- оттуда.
В Крымскую кампанию Матвеев сын, мой прадед, Калеканчик, закупив десять пар лошадей, сам отправился в извоз -- доставлять провиант для армии, поручив вести дом жене и детям.
-- Мешок денег, что привез покойный из Перекопа,-- говорил мне не раз отец,-- старик насилу втащил в избу,-- во-о!..
После войны дали "волю", отняв землю, политую кровью отцов. Застонали землеробы, получив взамен ее буераки, пески и болота, где можно стоять, сидеть и посвистывать, а работать -- нельзя.
С тех пор постепенно стало выветриваться наше хозяйство. Недостаток земли и неурожаи сожрали скот и припасенные про черный случай деньги; железная дорога -- извоз; обременительные налоги и упадок набойного промысла -- силу.
При покойном дедушке, Лаврентии Ивановиче, земли было еще четыре надела и кое-какой скот, но с его смертью петля затянулась туже, отец начал пить, а напиваясь, буянить, выгоняя всех нас из избы; иногда бил посуду и мать.
Еще в начале жизни я помню случай, когда мы позднею осенью ночевали на улице. Падает, бывало, маленькими пушинками снег, ветер свистит и рвет солому с крыш, из избы несется брань или пьяная песня, кругом -- жуткая муть, а мы вчетвером спим у дверей, положив головы на порог: мать, Мотя, я и Муха. Мать закутывала меня вместе с собакою в полушубок, кладя на самое удобное место, по одну сторону ложилась сама, а по другую -- Мотя. К первым петухам отец засыпал, и тогда мы, затаив дыхание, пробирались в избу. Утром отец вставал раньше всех и уходил на работу.
Никогда за всю мою жизнь не назвал меня отец в трезвом виде ласковым именем, не погладил по голове, не обнял, как другие отцы, и когда я, бывало, видел, как мои товарищи целуют своих отцов, а те с ними играют, мне становилось обидно, больно, потому что я боялся отца, его вечной угрюмости, матерной брани и звериного взгляда из-под густых полуседых бровей.
Раз он послал меня за лошадью, которая паслась сзади сарая.
-- На вот оброть,-- сказал он,-- приведи ступай мерина... Гляди -- к чужим не подходи: убьют.
-- Еще там что! -- воскликнул я.-- Чего ж они будут убивать -- я стороной!
Поручением я гордился: шутка ли -- отец за лошадью послал!.. Доверяет!..
Лошадь наша, Буланый,-- старая, со сбитыми плечами и вытертой холкой, с отвислой нижнею губой, бельмом на правом глазу, желтыми зубами, смирная.
Накинув ей на голову оброть, я подумал: "Если я большой, могу и верхом забраться",-- и вцепился в гриву.
При помощи ног и зубов кое-как вскарабкался.
Сижу сияющий и думаю:
"То-то отец удивится!.. Сам, спросит, сел? -- Конечно, скажу, сам,-- кобель, что ли, подсадит? -- Молодчина,-- похвалит он,-- в ночное скоро будешь ездить".
А это -- моя заветная мечта.
-- Но-о, милок, шевелися! -- дернул я за повод. Лошадь постояла, покрутила головой и фыркнула. Я ее подхлестнул. Лошадь нагнулась, сорвала головку колючки и почесала о колено губы.
-- Ты почему меня не слушаешься? -- рассердился я и подхлестнул сильнее.
Лошадь затрусила.
-- Ты что там полдня копался? -- неласково спросил отец.-- Не мог поскорее?
-- Я, тять, сам сел верхом! -- закричал я.-- Не веришь? -- и я мигом сполз на землю, чтобы снова взобраться на Буланого.
Отец пошел в амбар.
-- А ты обожди,-- попросил я,-- посмотрел бы, как я влезу, я ведь не обманываю.
Он остановился.
-- Не подходи близко к мерину, а то еще убьет. Стань в сторонку.
-- Ну-ну! Он скорей тебе отдавит ногу,-- проворчал отец.
На мое горе я начал волноваться, оттого -- слабеть. Несколько раз я вцеплялся за шею, но руки не подчинялись, и я падал.
Отчаяние прокрадывалось в душу:
"Не поверит... Скажет: зря хвалюсь..."
И я с еще большим стараньем пыхтел около Буланого.
-- Я сейчас... сейчас...-- бормотал я, готовый разрыдаться.-- Обожди немного, я сейчас!.. Мне вот штаны сильно мешают: я поправлю и вскочу...
Буланому, должно быть, тоже надоело ждать: он обернул голову, пожевал губами -- тоже, дескать, строит мужика из себя, чертенок! Потом переступил с ноги на ногу и сделал шаг к сараю.
-- Хоть бы ты стоял, не шевелился! -- закричал я. -- Трудно потерпеть, домовой? -- и чуть не выругался матерно.
-- Вот и не выходит дело,-- подошел отец,-- держись, я подсажу.
-- Нет, не надо, не надо! -- торопливо сказал я и, собрав последок сил, метнулся на шею Буланого. Перебрасывая ногу, я пяткою ударил отца под подбородок.
-- Э, сволочь! -- воскликнул он, рванув меня за рубашку и сбрасывая на землю,-- Пошел к чертовой матери, наездник! -- и начал потирать ладонью подбородок.
Я съежился и задрожал, как облитый холодной водою, смотря на отца глазами, полными слез. А он, надевая хомут на Буланого, опять закричал:
-- Не тебе я сказал? Уходи, покуда морду не набил!..
Что бы ему так не делать!
III
Мать имела одиннадцать детей, но в живых осталось только двое: сестра и я -- последыш. Маленькою девочкой, четырех-пяти лет, сестра хворала оспой, на лице ее остались шрамы. Росту она высокого, широкоплечая, скуластая, с большим приплюснутым носом, обветренная, молчаливая. Густые темно-русые брови и длинные опущенные ресницы, из-под которых блестят серые глаза, равнодушные и чужие, как у отца; у самого ядрышка на них -- легкая желтизна. Губы плотно сжаты, говорит мало, глухо отрубая слова и глядя в сторону; зубы крепкие, белые, крупные; длинные волосы мягки, как шелк, и нежны, как паутина. Руки от грубой работы в рубцах и ссадинах; на ногах -- лапти.
Помнить хорошо сестру я стал пяти-шести годов, когда ей было за тринадцать. Стояли знаменитые петровки 1892 года, деревня голодала и гибла от холеры. Каждое утро и вечер тянулись вереницы гробов, остро пахнувшие известью и карболовкой. На мысах, у реки, жгли одежду и утварь незнакомые люди с орлами на картузах. Неслись, не смолкая, рыдания осиротевших детей; люди выбились из сил, питаясь травою, луком и хлебом, смешанным с древесного корою, горьким, как полынь.
Утром однажды я лежал еще в постели. Слышу: мать плачет, упрекая кого-то или жалуясь. Отец сидит, насупив нос, на лавке и молчит: он с похмелья угрюм.
-- Что я с ним буду делать, а? -- часто повторяет мать.
Сначала я подумал: не обо мне ли речь? -- но, вспомнив весь вчерашний день, тотчас же успокоился.
"Либо что случилось, либо мать ругается за пьянство,-- решил я.-- Толку все равно не будет".
Отец, заметив, что я не сплю, прикрикнул:
-- Ты что там, барин, дрыхнешь до обеда, забыл про кнут? -- Шаря около себя руками, он добавил: -- Я тебя выучу!.. Дворяниться не будешь с этих пор!
Отца я боялся, как огня, и этот окрик отнял у меня всякую возможность двигаться. На счастье заступилась мать.
-- Он тебе мешает? -- сказала она, возясь с горшками.-- И так разогнал всех, мучитель!
Сметая веником с шестка пыль, мать причитала:
-- Скоро и меня в гроб вколотишь, руки бы твои отвалились поганые... И бога не боишься, змей!
Я заплакал. Вспомнилась вчерашняя сцена, сестра Мотя, которая теперь где-то пропадает, избитая.
"Может быть, она уж больше не придет никогда",-- подумал я и стал плакать громче.
Накануне было вот что.
Запряг отец лошадь и, войдя в избу, сказал матери:
-- Давай холсты, я поеду на станцию.
Сестра стирала рубахи, а мать возилась с шерстью.
-- Не дам,-- сказала она.
-- Что ж, не жравши будешь? -- спросил отец.-- Я куплю муки на них.
Мать молчала.
Отец пошел в амбар, сбил топором замок с ящика и начал выбирать холсты, полотенца и сарафаны, складывая все в мешок и бросая на телегу.
-- Мамка! -- закричала сестра, посмотрев в окно.-- Гляди-ка, он сундук разбил!
Обе с плачем выскочили на улицу и подбежали к амбару. Отец уже добирал последки. Ни просьбы, ни мольбы не помогли. Тогда мать вцепилась обеими руками в мешок и закричала:
-- Не дам последнего, злодей!
Отец сказал:
-- Брось.
Мать еще крепче вцепилась.
Отец молча ударил ее кулаком по лицу. Она мотнула головой по-лошадиному и опрокинулась на спину. Изо рта ее обильно заструилась кровь. Полежав чуть-чуть, она вскочила на колени и поймала отца за руку. Она умоляла пожалеть нас, детишек, и "доброго" не продавать. Протягивая губы, мать пыталась целовать его руку, но отец вырывал ее и снова ударял по голове и по губам... Мать падала навзничь, хваталась за лицо, плакала и опять лезла. Отцу надоело это: взяв ее за волосы и обмотав их вокруг руки, он приподнял от земли голову ее и бил по правому виску, уху и щеке толстым ореховым кнутовищем. Мать только стонала.
Я помню: отец бил часто лошадь так, когда та не могла везти тяжелый воз,-- по уху и скулам, норовя попасть ближе к глазу. Как и в тех случаях, лицо его становилось багровым, глаза мутнели, он трясся.
В это время сестра моя вскочила на телегу, схватила мешок с добром и убежала в избу, бросив его там на печку и прикрыв дерюгой.
В продолжение всей этой сцены я стоял, как прикованный к месту, не в силах вымолвить слова. Потом какой-то ужас охватил меня: я вскрикнул и побежал вдоль деревни, сам не зная куда.
Очутившись на чужом дворе, я лег там в хворост, затаив дыхание. Руки и ноги тряслись, по спине ползли мурашки, а сердце то замирало, то колотилось. Страх был настолько велик, что я даже не плакал.
Вышла пожилая женщина, мать Мишки Немченка, отыскала меня в конуре.
-- Ты чего тут забился? Али отец выдрал? Эх вы, озорники!
Ничего не сказал, не нашелся. Поспешно выскочив из хвороста, я с плачем побежал домой.
Мать лежала у телеги одна. Раза два она приподнялась на локте, силясь встать, но тотчас слабела и тыкалась головою в землю.
-- Ваня,-- увидела она меня,-- помоги мне, батюшка, подняться! -- Мать вытерла с губ кровь,
Я подскочил к ней, обхватил руками ее шею и, трясясь весь, как лист, затвердил:
-- Мамочка, не надо!.. Мамочка, не надо!..
Что не надо, я не знал. Стоял перед ней на коленях и говорил как в бреду: