Однажды Мотя принесла с базара "Страшный суд". Наверху, с левой стороны, нарисован был желтый домик, похожий на перепелиную клетку, в решетчатых воротах святой с плешью, в белом венчике, в руках у святого -- два ключа. Человек пять-шесть монахов и царей, опустив глаза и склонив головы, ждали очереди,
-- Это рай, -- сказала Мотя. -- Если бы нам с тобой пришлось пострадать за веру, мы тоже бы там были.
Но как пострадать, мы не знали, и это являлось причиною наших немалых слез и молитв.
Внизу картины в разной посуде мучились поджариваемые грешники. Хвостатые и черные, как уголь, черти с пламенем во рту и козлиными ногами на острых копытцах, размахивая железными трезубцами, гнали мужиков и нищих в ад, в центре которого, -- там, где пламя особенно густо, -- сидел большебородый сатана в красной короне, с воловьими глазами, длинным, горбатым носом и железными крючковатыми когтями. На коленях у него Иуда-христопродавец -- рыженький, тщедушный мужичонка скошельком в руках и без штанов. Над адом -- змей с разверстой пастью, копьеобразным жалом и широкими кольцами красных грехов по гибкому зеленому телу; рядом -- рыба-кит с полчеловеком во рту и зверь лесной тоже с полчеловеком. На палец повыше -- воскресение мертвых, наверху -- спаситель, бог отец, бог дух, апостолы, Иван Креститель -- мой ангел -- в вывороченной шубе, пресвятая богородица, ангелы и мученики.
Я рыдал, глядя на картину, каялся Моте во всех своих грехах, и сестра каялась. Ночью мне снились черти. С ужасом вскакивая с постели, я становился на колени перед иконами и, обливаясь холодным потом и слезами, просил прощения у бога.
Долгое время меня пугало представление о вечности, и слово "никогда" доводило до отчаяния, чуть не до припадков. Этим словом нас пугал законоучитель в школе.
-- Кто грешит,-- говорил он, исподлобья щупая глазами нас, -- кто грешит, тот век будет в огне гореть, никогда не прощенный... -- и грозил пальцем, пожелтевшим от курения.-- Лучше б тому не родиться!
Ад мне представлялся ревучим потоком раскаленной смолы, в которой за ложь и непочтение к родителям, за обжорство, воровство и курение табаку я вечно буду гореть, никогда не сгорая, вечно мучиться и плакать, никогда не прощенный сердитым богом. Я пытался всеми силами представить конец "никогда", но не мог. Крича неистово, в полусне-полубреду молился, целуя иконы и землю, прося у них заступничества, помощи, прощения, пока я жив. Мать хватала меня на руки и, прижимая к груди, ласкала, успокаивала, но я вырывался и падал снова на колени.
И Мотя молилась. Она похудела, глаза ввалились, остро выдались скулы, пожелтело и поблекло лицо.
Так было весь пост. Весна и работы отвлекли немного от самобичевания, чему помог отчасти сон: я видел себя на старой княжьей мельнице, окруженным ребятишками и маленькими девочками, у которых за плечами были крылья. Сестра сказала мне, что это ангелы, радующиеся моей праведной жизни. В эту пору мы решили с нею стать преподобными, для чего закопаться где-нибудь подальше от людей по шею в землю, как Иван Многострадальный, или жить в лесу вместе со зверями, как святой Тихон Калужский. Подоспевшая страда, когда людям впору было передохнуть от изнеможения, заглушила затею: о подвигах и спасении я перестал думать, хотя еще долго молился все так же усердно и так же горячо...
С глубокою отчетливостью запечатлелась в душе моей такая сцена из школьной жизни. Раннею весной подвыпивший отец с компанией соседей и родственников, зайдя однажды в избу, сказал мне:
-- Почитай нам что-нибудь, сынок.
Сынок! Я даже не поверил! Это был первый и единственный случай в моей жизни, когда он назвал меня сыном своим. Захватило дыхание от радости, хотелось броситься к нему на шею и заплакать счастливыми слезами, поцеловать его руки и, крепко прижавшись, самому сказать что-нибудь ласковое, душевное...
Было вознесение. Я прочитал им историю праздника. Я с таким увлечением сделал это, так мне было приятно и весело, в ушах так сладко звенело чудное слово: "сынок", что все невольно залюбовались мною.
А отец подозвал меня ближе к себе, маня пальцем и любовно глядя добрыми глазами: он гордился мною, старый. Схватив обеими руками мою голову, он близко-близко наклонился и поцеловал меня.
-- Милый мой, славный Ванюша... дитятко мое...
У него по щекам текли крупные слезы, прячась в широкой бороде, изрубцованные пальцы перебирали мои волосы, а затуманенные слезами глаза ласкали и грели.
-- Хороша эта штука -- грамота, -- сказал кто-то, вздохнув.-- Карапуз еще, мальчонка, а все понимает, не как мы, грешные: смотрим в книгу, а видим фигу.
-- Учись, родной, учись...-- шептал отец.-- Я не буду приневоливать тебя к работе нашей, пустая она и неблагодарная... Учись!..-- тряхнул он головою.-- Находи свою светлую долю, я не нашел... Искал, а не нашел...-- Он опустил руки, вздохнул и промолвил, глядя в землю: -- Я бы хотел, чтобы ты хоть один раз в жизни сытно поел... да... и не из помойного корыта. Я весь век голодал, а работал, как вол, больше... Учись, ты, может быть, пробьешь себе дорогу... Мы умрем скотами, падалью, а ты ищи свое счастье и учись, понял?
-- Понял,-- прошептал я, прижимаясь к нему.
Отец снова поцеловал меня, трепля по волосам.
-- Эх ты, Ваня, Ванечка, голубчик ты мой!..
Я разрыдался от счастья.
XIII
Осень. Сбившись в плотную кучу, мы сидим на берегу реки -- Цыган, Тимошка, Мавра, я и еще кое-кто из ребят. Рассказываем друг другу разные истории, смотрим на тихую воду и белую паутину, которая топкими светящимися нитями летает по воздуху, цепляясь за чапыжник и древесные ветви. Мечтаем.
-- Лето прошло,-- задумчиво говорит Мавра.
Пока еще играет солнце, отражаясь перламутровыми блестками в реке; золотится разостланный по лугу лен; над нами вьются ласточки, кувыркаясь и ныряя в светлом и прозрачном воздухе; крикливою стаей мечутся скворцы, перепархивая с места на место, но во всем уже чувствуется особая, осенняя усталость: как будто земле и небу, реке и ласточкам захотелось смертельно поспать, отдохнуть, собраться с новыми силами; жмурится солнце, бодрясь и скрывая от людей докучливую зевоту: красновато-бурыми и лиловыми мазками оно бросает свои лучи по серым облакам, далекому лысому плоскогорью, по вершицам деревьев и спокойной глади дремлющей реки, силясь зажечь ярким полымем небо, расцветить багрецом даль, позолотить вершины, но сейчас же торопливо срывает краски: ни к чему-де это -- зима скоро, стужа.
Стыдливо развернула последнюю зелень и последние цветы земля: не хочет сознаться, что и она устать может, и ей ли, богачке, щеголять теперь чахлым клевером и пыльным подорожником, размашисто-лапчатыми лопухами, дягилем да конским рыжим щавелем?..
Тихими сумерками ложатся неуверенно прозрачные тени прибрежных ракит на серовато-пепельную землю; прощально улыбается день. За рекой, на княжеских покосах, мохнатыми шапками высятся стога, с кучками ворон на вершинах. Длинными рядами тянутся неубранные копны ячменя и пшеницы, а меж них, с каймою полыни по сторонам, ужом ползет серая дорога. Морщинистая даль сливается, темнея, с частым гребнем леса.
-- В волость книжки, говорят, прислали,-- прерывает сонную тишину Цыган, цыркая сквозь зубы.
-- Книжки, говоришь? Какие? -- встрепенулась Мавра.
-- Черт их знает -- люди сказывали,-- пожимает он плечами и, помолчав, добавляет: -- Будут раздавать их, книжки-то... а зачем -- не знаю... Велено будто читать, кто грамотен...
Подняв голову, смотрит мечтательно на небо:
-- Эх, скворцы-то, словно пчелы, чёмер их схвати!.. Из ружья бы теперь...
Неожиданная новость глубоко запала в душу, и я весь вечер думал о книгах. Пытался заговорить о них с отцом и матерью, но те ничего не могли мне сказать.
-- Я ведь в бумагах-то, сынок, не понимаю,-- ответила мать, а отец, почесав поясницу, зевнул и полез на печку.
-- Насчет новых оброков эти книжки,-- проворчал он.
На крыльце затопал кто-то, хлопнула щеколда -- Мавра прибежала.
-- Завтра не сходишь со мною к Парфен Анкудинычу? -- потупившись и искоса посматривая на домашних, промолвила девочка. -- Знаешь, насчет этого...
Меня будто осенило.
-- Непременно сходим, непременно! -- закричал я радостно.-- Как поднимемся, сейчас же сбегаем!..
Утром, постучав тихо в двери, мы пожелали вышедшему сторожу доброго здоровья, похвалили новую кадку, поставленную в сенях для воды, сказали, что кончается лето и близки занятия, потом справились об учителе.
-- В книжки смотрит целый день,-- ответил важно старик.-- Дошлый он до книжек, страсть: день и ночь так и торчит, не разгибаясь, будто курица на яйцах.-- Склонившись, сторож таинственным полушепотом говорит: -- По-моему, бо-ольшущую надо голову иметь, чтобы одолеть по-настоящему писанье, бо-оль-шущую!.. Вон на Хуторах мужик был -- Кузя Хлипкий -- одну только библию прочитал, да и то ума решился, а у нашего их, может, двадцать пять, и все -- одна одной толще... Посиди-ка над ними -- хуже косовицы уломает.
По привычке вдруг звереет и шипит:
-- Не галдеть!..
Мы смеемся.
-- Ты, Ильич, там с кем воюешь? -- послышался сзади голос учителя.
-- Грачи к тебе прилетели; принимай, коли охота... Ноги шапкой вытри, бестолочь!
-- Это вы, друзья? -- радостно воскликнул Парфен Анкудиныч, выходя из комнаты и застегивая ворот рубашки.-- Ну, здравствуйте! И ты, Мавруш, пришла проведать? Добре, добре... Идите в хату чай пить.
После четвертого стакана я сказал:
-- Вот Маврушка насчет книжек все думает: что там за книжки присланы в волость?
-- И ты думаешь,-- сказала девочка.-- Мы оба...
-- Ага, насчет книжек -- дело! -- воскликнул учитель и рассказал нам, что у нас при волости будет бесплатная земская библиотека, откуда можно будет получать всем книги.
-- Книга -- нужная вещь: она -- друг,-- наставлял нас учитель.-- Книга учит жить людей; непременно запишитесь.
Через неделю я получил: "Вениамин Франклин, его жизнь и деятельность" и "Полное собрание сочинений И. С. Никитина", а Мавра -- "Австралия и австралийцы" и "Параша-Сибирячка".
-- Спасибо скажешь и царю,-- рассуждал Калебан, размахивая "Графом Монте-Кристо", завернутым в тряпицу.-- Заботится о черни: книжки вот прислал, чтоб зимой не скуплю было, то, другое, пятое... Господа, паршивцы, его одолели,-- повторяет он любимую мужицкую жалобу,-- а то бы он не так показал себя.
Обе книжки я прочитал в один присест -- за вечер и ночь.
Несколько раз мать поднималась с постели и насильно тушила лампу, хлопая меня по голове, отец грозил выбросить в лохань "дурацкие побасенки", потому что керосин теперь -- четыре копейки фунтик, но я, переждав, когда они засыпали, снова зажигал огонь и читал.
Утром слипались глаза от бессонницы. Ползая по распаханным грядам и подбирая картофель, я несколько раз чуть не уснул, за что отец кричал на меня и называл нехорошими словами, а в душе у меня то вставала светлая чужая и далекая земля и в ней дерзкий человек, затеявший борьбу с небом, то грустные, тоскующие песни, так складно сложенные, такие звучные, простые и понятные.
Дотянув кое-как до обеда, я убежал с книгою стихов в амбар и снова перечитывал их, а вечером, при огне, сам написал стихотворение, озаглавив его:
Наша жизнь
Близко речки стоят хаты --
Не убоги, не богаты:
То без крыш, то без двора,
Кругом нету ни кола,
На стенах везде заплаты.
Наш народ все неуклюжий
И подраться любит дюже;
Он прозванье всем дает,
В праздник песенки поет.
Начиная с крайнего двора, я перечислял всех осташковцев -- какие они есть:
Дядя Тихон -- киловатый,
А Митроха -- жиловатый.
Есть Ориша, толстый пупок.
Есть и староста сельской --
Кожелуп, дурак надутый,
Он жену взял из Панской...
И так -- до другого конца всех подряд. Закапчивалось мое писание так:
Каждый день здесь ссоры, драки,
Каждый день здесь визг и плач.
Вот поеду с отцом в город --
Там куплю я им калач:
Может, бог даст, перестанут
И немножко отдохнут,
Драться-биться позабудут,
Покамест калач-то жрут...
Ребята, выслушав на следующий день мою песню, пришли в восхищение.
-- Вот это важно,-- сказали они,-- только знаешь что? Матерщинной ее надо подперчить -- слов пятнадцать!.. Тогда, понимаешь,-- скус другой, петь будет можно...
-- А если так, без матерщины? -- попробовал защищаться я,-- Ее и так бы можно спеть.
-- Ну, брат, не та материя!-- засмеялись товарищи. -- Про всех бы, знаешь! Подошел к окну и выкладывай что надо, а матюком -- на смазку, чтоб не отлипло!.. Как там у тебя про старосту?
Я прочитал.
-- Ну вот! А тут бы -- обложить его, ан смеху-то и больше б.
После ужина я присочинил, что советовали товарищи, и, кроме того, выдумал припев:
Гей, куриный бог -- Барбос,
Колышек-вояка.
Киловатый, жиловатый,
Шухер-мухер, черт горбатый,
Жители без толку!
Шумной оравой мы бегали вдоль деревни от одного окна к другому, распевая с гиком и присвистом срамную песню.
Вдогонку нам летели поленья и кирпичи; визгливые и злые бабьи голоса посылали проклятья и невероятные пожелания распухнуть, подавиться колом. А наутро говорили:
-- Володемиров грамотей-то что, сукин сын, выдумал! Старшине бы пожаловаться!
-- Поумнел, безотцовщина! Косить да пахать не умеет, а матом лаяться да песни зазорные петь -- мастер! Горячих теперь бы дать с полсотенки кутенку,-- пускай заглядывал бы в зад...
Пришедшую с жалобой Оришу отец выругал и выгнал из избы, а когда мы остались вдвоем, сказал мне:
-- Начитался, стерва? Сам умеешь песни складывать? -- и бил до тех пор, пока мог,-- кулаками и за волосы.
А через день, когда я побежал в лавку за мылом, меня увидал Митроха.
-- Поди ко мне, малец, на пару слов,-- кивнул он пальцем.
Я бросился в сторону, и Митроха пустил в меня железными вилами, которые держал в руках. Одним рожком они воткнулись мне в ногу -- повыше колена: я упал. Тогда он подскочил ко мне, бледный, говоря:
-- Не сказывай дома -- я тебе копейку дам!.. На борону, мол...
XIV
Гранью моего детства было событие, происшедшее год спустя, летом, в ночь под Илью-пророка, когда мне шел тринадцатый год. Я был судим тогда, в числе шести, всем Осташковским обществом, как вор, и ошельмован, как вор.
Вспоминать этот вечер и особенно этот день -- годовой праздник Ильи Наделящего -- тяжело, но я решил ничего не утаивать: пусть будет так, как было.
Убравшись с овсяным жнитвом и перевозив домой копны, мы стали ездить в ночное. В поле оставались горохи, проса, картофель и льны -- лошадей без призору пускать было еще рано.
-- Завтра праздник: можешь пасти до обеда,-- сказал мне отец,-- лошадь поест лучше, и ты выспишься.
Табун собрался в Поповом мысу у речки.
Темнеет июльское небо, чистое и далекое, ласково смотря на нас миллионами лучистых глаз, горят Стожары, искристо улыбается Млечный Путь -- божья дорога в святой город Иерусалим, невидимая благословляющая рука трепетно держит Петров Крест над нашими головами; шуршат по берегу сухими метелками серые камыши, будто старики на завалинке разговаривают о прошлом. В заводи плещется рыба, ухает выпь, фыркают стреноженные лошади, жалобно блеет забытый пастухом ягненок.