— Где вы пропадали? — с упреком спросила она.
— Ездил по делам. Персидский залив и севернее. Масса чудес.
— Свинство. Могли бы и предупредить.
— Все было неожиданно, честное слово. Я еле успел оформить визы.
— Хотели, чтобы мы поволновались, — сказала она.
— Смешно.
— Хотели заставить нас подумать, что вы просто сбежали, бросили все это и нас в том числе.
— Вы звонили моей секретарше?
— Чарли звонил.
— Значит, выяснили, куда я делся.
— Не сразу, — сказала она с интонацией, дающей понять, что я отнесся к ее укорам серьезней, чем следовало.
На всей покатой площади с ее главными и второстепенными кафе, маленьким сквером, автомобильной сутолокой и тремя-четырьмя киосками в гирляндах ярких журналов было шумно и людно. Первый погожий день после затяжной хмари. Навесы свернули, чтобы впустить солнце, столики вытащили на тротуары. Радость и облегчение. Старуха крутила ручку шарманки, пока ее муж ходил между столиками, собирая монеты. У людей был счастливый вид уцелевших, которые жаждут обсудить пережитую катастрофу. Официанты двигались боком. На краю суеты маячил торговец лотерейными билетами со своим пестрым шестом.
— До чего приятно вернуться, — сказал я. — Хочется ничего не делать, никуда не ходить. Солнечная зима — вот все, что мне надо. Апельсиновые деревья на каждой улице. Женщины в самодовольных сапожках.
— Подождите, скоро задует ветер. Вы достаточно высоко на Ликабетте, чтобы ощутить всю прелесть.
— Хочу убивать время. Сидеть в заведениях вроде этого, болтать ни о чем.
— Должна признаться, что я не умею убивать время в сердце города. Для этого мне нужно море или открытый ландшафт.
— А я бы скатился к этому запросто, — сказал я. — Коптил бы небо. Потягивал тут кофеек, там винцо. Можно загнать важные вещи в обыденность. А можно исключить их вовсе.
— Я и не знала, что в душе вы бездельник.
— Мы все таковы. Только не все это осознаем. Я готовлюсь к беспросветным годам впереди. Грустный одинокий экспатриант. Брошен женой. Уныло слоняется по сомнительным забегаловкам. Как раз вчера один мой приятель предсказывал себе подобную жизнь. Там все вертелось вокруг химчистки. Что бы это значило?
— Не знаю. Самоуничижение — честно говоря, меня от него коробит. Слишком часто это всего-навсего проявление эгоизма, разве не так? Форма агрессии, жажда быть замеченным хотя бы благодаря своим недостаткам. Не понимаю я этих современных вывертов. Хотя вообще-то именно я могу стать такой, как вы описали. Грустной экспатрианткой. Не по внешности, а по сути.
Люди перед киосками читали шапки свежих газет. Официант открыл полбутылки вина. Я улыбнулся Энн, склонив голову, поглядев на нее нарочито оценивающе. Взгляд искоса и со смыслом.
— Возможно ли это: любовные приключения как функция географии?
Она посмотрела на меня в ответ с легким интересом.
— Может быть, вы хотите усилить ощущение места. Места, которое рано или поздно придется покинуть, и, скорее всего, не по своей воле.
— Это мне в голову не приходило, — сказала она. — Супружеские измены как функция географии. Неужели у меня есть такие подспудные мотивы?
— Утрата Кении, утрата Кипра. Вы хотите оставить себе что-нибудь получше ритуальной маски или статуэтки. Свой личный Кипр, воспоминание. Как женщина может сделать эти места своими, если в конечном счете то, куда и когда она едет и когда оттуда вернется, определяется работой ее мужа?
— Функция памяти. Пожалуй. У некоторых женщин есть привычка планировать свои воспоминания.
— Нет ли тут связи? Между географией и памятью?
— Вы уводите разговор от меня.
— Вы простая девушка с лесопилки. Знаю.
— Конечно, есть и обычное чувственное удовольствие. Это мы можем принять в расчет? Охота пощекотать нервы.
— Это другая тема. На мой взгляд, не слишком приятная.
— Хотите соблюсти видимость приличий.
— Отчасти. Я не хочу поддаваться ревности. Мужчина способен ревновать женщину, которую никогда не любил, которая ему всего лишь друг. Ему не нравится слушать о чувственных удовольствиях. Ее романы интересуют его как предмет обсуждения, орнамент в ее жизни.
— Самый подходящий разговор для площади Колонаки, — сказала она.
— Не обязательно ненавидеть мужчину, который радуется своим неудачам. Так? И не обязательно любить женщину, чтобы испытывать к ней собственнические чувства и негодовать по поводу ее романов.
— Не знаю, насколько вы серьезны. Вы не шутите?
— Конечно, нет.
— До чего мило. Правда.
— Я как-то не думал, мило это или не мило.
— Или я ошибаюсь, полагая, что удостоена особой чести?
— Возможно, ошибаетесь. Патологическая зависть — мой давний порок.
Она рассмеялась.
— Вы слишком много размышляете, Джеймс. Слишком много времени проводите один. Так?
— А вы?
— Везде, где бы мы ни оказывались, я находила себе занятие. Не Бог весть что, но достаточно. Давала уроки английского — с этого все начиналось. Конечно, несколько лет я была только матерью и домохозяйкой. Здесь иногда работаю для Британского Совета. Перевожу, в основном. Это для меня важно. Мне надо чувствовать, что я складываю время кирпичиками. Вот почему я никогда не соблазнюсь сидением в ресторанах.
— Вы когда-нибудь думали, что в одинокой жизни может быть своего рода полнота, завершенность?
— Нет, никогда.
— Я глубоко верю в идею двоих. Двое — это единственно разумный выбор. Необходимое условие полнокровного существования.
— Конечно.
— Вчера я был в Аммане, сидел в римском театре, и у меня возникло необычное ощущение. Не знаю, смогу ли я описать его, но одиночество вдруг представилось мне не как отсутствие тех или иных вещей, а как наличие целого их комплекса. Быть одиноким — это составная реальность. Я чувствовал, что я — результат сложения неких безымянных частей. Для меня это было ново. Конечно, до того я ездил, мотался туда-сюда. И вот выдалась первая спокойная минута. Может, только в этом все и дело. Но я чувствовал, как собираюсь в нечто целое. Один, я стал в истинном смысле самим собой.
— Жутковато. Не то чтобы я понимала, о чем вы говорите, — сказала она.
Подошел юноша, плюхнулся на стул рядом с Энн, скрестил ноги, сплел на груди руки и принял расслабленную позу человека, приготовившегося к долгому ожиданию, — позу для отложенных рейсов, полудремы в гигантских залах.
Это был Питер, ее сын, — чуть вытянутое вперед лицо, курчавые рыжие волосы, очки в проволочной оправе. На нем была клетчатая спортивная куртка размера на два больше чем нужно — одежда деревенского джентльмена с карманами, в которых носят патроны для дробовика и кукурузные огрызки, чтобы подкармливать свиней. Ему захотелось посмотреть меню.
— Среди современных туристов нет художников — только критики, — сказал он.
— Ты устал, — заметила Энн.
— С одной стороны, из всего этого уже нечего по-настоящему извлечь.С другой, чересчур многое можно забраковать как перехваленное или попросту гнилое. Моя способность к критике за последние недели сильно укрепилась. Человек начинает гораздо больше себя уважать, когда обнаруживает, что способен считать второразрядными целые страны.
Посещение Дальнего Востока, откуда приехал Питер, настроило его на особый скептический лад. В его наблюдениях был щедрый заряд энергии — казалось, что она светится над его распростертым телом, точно посмертная эманация.
— Когда я уже выходил из дома, вдруг зазвонил телефон. Очевидно, Афины из тех мест, где ты берешь трубку звонящего телефона, а он продолжает звонить.
Я спросил у него, какого рода математикой он занимается. Он помешкал, не зная, говорить мне или нет. Потом сообщил-таки, что в Беркли ему повезло: он получил возможность изучать два эзотерических чуда нашего времени, темы, частичное постижение коих доступно лишь знатокам. Чистую математику и штат Калифорния. В реальном мире он не находил аналогий, которые помогли бы ему объяснить то или другое. Он начал сползать под стол.
— Кто это был? — спросила она.
— Чего?
— Кто тебе звонил?
— Ну, когда я понял, что звонки не прекратятся, я положил трубку. Но он перезвонил. Грек. Не туда попал.
Она наклонила бутылку с вином, чтобы прочесть этикетку.
— Тут вечно не туда попадают, это образ жизни, — сказал я. — Телефоны постоянно меняют хозяев. Их покупают, передают по наследству. Почти все, что я знаю по-гречески, я выучил благодаря людям, которые не туда попали…
Наконец показался Чарлз и ненадолго вернул нас к обычной бездумной болтовне. Он рассказал о последних проводах и возвращениях, о местных политических новостях, проворчал в кулак, где прятал свою сигарету, несколько проклятий и непристойностей на языке суахили. Самая характерная его черта — способность производить впечатление здоровой коррозии, человека, стойко переносящего собственный распад, — всегда была заметнее после того, как я некоторое время с ним не виделся.
— Ваш сын не желает говорить мне, какого рода математикой он занимается. Если вы объясните ему, что я иногда писал технические тексты, он, может быть, снизойдет до беседы со мной.
— Технические тексты. А он имеет дело с истиной и красотой. Нет, Джеймс, этого ему объяснять не стоит. Технические тексты!
— Я имею в виду только то, что немного знаком с терминологией. Могу отличить одну область от другой.
— Это его не впечатляет, — сказал Чарлз. — Посмотрите на него.
— Не впечатляет? Как мне тогда доказать свою состоятельность? Я готов на любое испытание.
Энн завязала разговор с кем-то за соседним столиком. Мы все убивали время.
— Нет никаких испытаний, — сказал Чарлз. — Единственное испытание — математика. Вы должны быть посвященным. Взгляните на него. Он ни с кем не делится. Говорит, что не может обсуждать это.Есть вещи, о которых он не может беседовать с любителями. Слишком уж там все утонченно. Если ты не посвященный, не знаешь паролей, обсуждать это с тобой не имеет смысла. Ведь все это ничего не значит, ни о чем не говорит, ни к чему не относится фактически, абсолютно бесполезно.
Питер Мейтленд молча поглощал ленч.
— Это не связано ни с человеческим опытом, ни с человеческим прогрессом, ни с обычным человеческим языком, — продолжал Чарлз. — По-видимому, это форма зоологии. Ее область. Раздел психологии крупных обезьян. Вот зачем люди пытаются научить их общению. Чтобы обсуждать с ними математические проблемы. — Питеру явно не впервые приходилось выслушивать все это. — Математика, видите ли, интересна сама по себе. Она представляет собой совершенно замкнутую систему. Чистую игру ума. Это розенкрейцерство, друиды в капюшонах. Формальная пропорциональность — вот что важно. Схемы, узоры. Мы должны искать внутренние соответствия. Симметрию, гармонию, всякие изящные штучки-дрючки. Господь с вами, Акстон, нельзя же требовать от человека, чтобы он говорил о подобных вещах!
Поверх куска пирога со шпинатом, насаженного на вилку, Питер сказал матери:
— Как ты думаешь, он снова разыгрывает одну из своих комических сценок? Сейчас начнет жонглировать апельсинами?
Она не слушала.
— Какое удовольствие доставляет ему собственная неправота! — сказал Питер. — Он черпает в ней вдохновение. Обожает этот прием. Конечно, он знает, как несправедливы его заявления. Но в том-то для него и прелесть. Главное тут — прикидываться, будто ничего не понимаешь. Как некоторые скрывают свою неопытность или страх, этот человек скрывает свое истинное понимание ситуации. Благодаря чему все кругом выглядят виноватыми. Он один невинен. Между его невинностью и виной остальных существует прямая пропорция. Прикидываться, будто не понимаешь, — вот лейтмотив его жизни. Только на этом он и держится, определенно.
Он обращался ко мне. Чарлз смотрел через улицу, словно все это не имело к нему никакого отношения или, в худшем случае, было продолжением разговора о математике.
— Я жду, когда они покончат с работой. Знаете, они хотят приехать в Калифорнию. Мы будем видеться по праздникам. Чарли будет пить «Миллер-лайт» и смотреть Суперкубок. На День Благодарения мы будем есть жареную индейку с клюквенным соусом. Моя дорогая мамочка наконец воплотит в жизнь свою мечту — совершит паломничество по домам кинозвезд. Конечно, все звезды, о которых она когда-либо слышала, давным-давно умерли, хотя для нее это будет неожиданностью. Пока она скиталась по джунглям, горам и болотам, все неоновые огни погасли, один задругам.
Они опять были счастливы. Питер отхлебнул вина из бокала матери, потом вновь обратил на меня взгляд, но уже иной — вопросительный, шутливо-рассерженный.
— Да и вообще, кто вы такой, — сказал он, — что я должен раскрывать вам наши секреты?
Пока мы смеялись, я гадал, доведется ли мне когда-нибудь снова увидеть эту пару в таком настроении. Питер изменил их не только своими речами, но и тем, что стал простой физической прибавкой к маленькой комбинации, которую образовывали они. Он был вершиной, оправданием их жизненных тягот. Он знал о любовных приключениях матери, о слабостях отца, и я чувствовал, что в каком-то смысле он украл это знание у меня. Я хотел забыть Питера — его узкое лицо, его странную несовременность, голос, в котором звучала легкая нотка недовольства собой. Я боялся, что кончится мой роман с Энн Мейтленд — словесный роман, приятное отстраненное умозрительное вожделение.
Энн с Питером решили прогуляться. Мы смотрели, как они идут к скверу, останавливаются у дороги, пережидая поток машин.
— Вот они, полные сутки моей жизни, — сказал Чарлз. — Эй-Эм и Пи-Эм [22].
— Он когда-нибудь объяснял вам, чем занимается?
— В математике? Я так понимаю, чем-то устрашающе грандиозным. Предполагает перегореть к двадцати пяти. Мы увидим, как это перемелется.
В Питере чувствовался дух средневекового целомудрия, упрямая сила клятвы, какую мог бы дать себе мальчик в четырнадцать лет, когда устремления возвышенны и жизнь вдруг замирает в могучей нерешительности, — обета, верность которому этот человек в своем тщательно инкрустированном мирке вполне мог хранить. На меня нашел сентиментальный стих. В один прекрасный день, уже скоро, он встретит женщину, которая мгновенно его преобразит. Недовольство собой исчезнет. Его ум спасует перед мощью любви.
У моей секретарши миссис Хелен были желтые волосы с глянцем и преувеличенно вежливые манеры человека, слегка огорченного несерьезностью царящей на работе атмосферы. Приходя и уходя, она оставляла за собой слабый аромат пудры. Она любила возиться с чаем и греческими глаголами, которые помогала мне изучать, и питала страсть ко всему английскому, почти английскомуи псевдоанглийскому.
Она решила, что Оуэн Брейдмас тоже из Англии. Он заходил в контору, спрашивал меня и, хотя она предлагала ему подождать, отправился дальше по своим делам, пообещав вернуться.
Я прочел телексы и сделал пометки на нескольких докладных в соответствующих папках. Миссис Хелен рассказала, какие крохотные ручки у ее внука. Она называла меня «мистер Окстон».
Она была искушена в науке социальных правил и условностей. Объясняла мне, как правильно отвечать по-гречески на стандартные приветствия и вопросы о здоровье, приводила фразы, с которыми следует обращаться к имениннику или больному. Относительно еды и питья была тверда, настаивала, что существует строгий порядок поглощения кофе, воды и ломтя консервированного желе, которые мне могут предложить в гостях. Указывала даже, куда именно необходимо класть ложку после того, как используешь ее по назначению.
В конторе она поддерживала патологическую чистоту. Она дважды разводилась, один раз овдовела и вспоминала о каждом из этих событий с равной долей грубоватого юмора.
Когда явился Оуэн, я понял, почему она решила, будто он англичанин или, по крайней мере, может претендовать на этот почетный статус. На нем была широкополая велюровая шляпа, шерстяной шарф, дважды обмотанный вокруг шеи и перекинутый через плечо, и длинная вельветовая куртка, вытертая до лоска, с заплатами на локтях и кожаными пуговицами. Он походил если и не на британца как такового, то на британского актера, деградировавшего до уровня своего персонажа, на побитого жизнью эмигранта в безымянной стране.