– Так был ведь уже ливень, – заметила Прасковья.
– То днем, а трава – это к ночи. Днем – это если цветы сильнее пахнут. Это я тоже заметила – сильнее пахли. Вот дождь и был. А если небо в барашках – значит дождь на пороге, вот-вот и пойдет…
– Бред какой-то, – поежилась Прасковья, – и что это там, впрямь, с автобусом? Так и заночевать здесь придется.
– Действительно, – охотно поддержала ее Вероника, готовая, похоже, не задумываясь кинуться в любую, пусть и неожиданную, сторону разговора, даже в самый его узенький переулочек, лишь бы тот не кончался, – вот у нас в Дятькове с этим строго: опоздал автобус – его на металлолом, а шофера – на исправработы или в дом «хи-хи»…
Не сдержавшись, Вероника фыркнула и конфузливо прикрыла рот ладошкой. Тут вдруг обнаружилось, что сидящая доселе молча тётя Маруся обладает негромким, но сочным баритоном с ярко выраженным малороссийским акцентом.
– Ты не слушай эту егозу, у ней язык, шо помело, – обратилась она к Прасковье, – ты про чудо обещала рассказать, так уж расскажи, будь мила.
– Ах это, – устало перевела дух Прасковья, – что ж, раз обещала, расскажу. Только придется начать с начала, с самых молодых лет. Иначе нельзя. Судя по всему, приезд автобуса нам не помешает. Так вот, если вспоминать начало моей семейной жизни, то можно сказать, что начиналась она красиво, романтично, просто в розовых тонах…
Жужжащая над их головами оса, выписывая раз от разу расширяющиеся круги, поднималась все выше и выше, под самую крышу павильона, и словно раскручивала невидимую спираль, из которой просыпались вниз, тут же обретая дух и плоть, забытые минуты, недели, года; доносились неясные шорохи, слышались голоса и, конечно же, звуки музыки. Кажется, это был вальс Метель Свиридова…
* * *
В тот чудный июльский вечер Прасковья пришла в Летний сад посмотреть на фонтан, который недавно вновь запустили, раскрасив струи разноцветными огнями. Рядом расположился маленький оркестр. Редкий случай – живая музыка звучала в парке лишь в связи с исключительными событиями. Верно, именно к такому роду явлений и относился запуск фонтана? Впрочем, Прасковья об этом не думала, она любовалась необычной палитрой струй и слушала прекрасную музыку. Играли Свиридова – вальс Метель.
«Господи, это же пушкинский парк!» – вспомнила вдруг Прасковья и ужаснулась: возможно, великий поэт стоял на том самом месте, где стоит теперь она? И также любовался фонтаном? Если, конечно, предположить, что таковой в ту пору был.
Глубокие чувства овладели ею, охватили её всю целиком, так что даже в коленях она ощутила дрожь. Сердце сжималось, ожидая чего-то неведомого, небывалого, волшебного… Тут и подвернулся ей будущий её супруг Гаврилов. «Подвернулся» – это, конечно в свете будущих событий, а тогда он подошёл… нет, подплыл, как принц под алыми парусами к Ассоль. Как же слепо зачастую девичье сердце!
Потом было много алых роз, стихи Северянина, Блока и Пушкина, конечно! Они гуляли под сенью пушкинских рощ и дубрав.
– Здравствуй, племя, младое, незнакомое! – Гаврилов легко покрывал громоподобным голосом окрестности Сороти со всеми ее заливными лугами и племенными стадами коров на них.
Своим телом он колебал скамью Онегина, в запале прыгая по газонам, выкрикивал стихи:
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем. 1
Прасковья безконечно ему верила и бескорыстно вручала и свою девичью честь, и подаренную родителями двухкомнатную кооперативную квартиру.
Уже будучи супругами, они оканчивали один и тот же Политехнический институт. По распределению отправились в город N, где Гаврилов осчастливил своим присутствием механический завод, а Прасковья устроилась преподавать сопромат в местный техникум. И все у них тогда было как у людей. Поскольку новая малая родина пришлась им по сердцу, они без особых сожалений продали подаренную родителями Прасковьи квартиру и купили подобную (нет, даже чуть лучше) в центре города N. По некотором прошествии времени в их доме появилась кроватка и набор детского белья. А вскоре и детские пеленки парусами забелели на балконе. Новорожденной дочке Наташе требовалось много пеленок – она уродилась в папу, крупной и громкоголосой. Гаврилов в ту пору уже не читал стихи классиков, он пел Розенбаума.
– Гоп-стоп, мы подошли из-за угла, гоп-стоп, ты много на себя взяла… – развязно басил он, мусоля в уголках губ сигарету.
В стране ширилась перестройка, ядовитым плющом обвивала она Россию со всеми ее гигантскими пространствами, лесами, полями, танками самолетами, заводами, новостройками, железнодорожными мостами и человеческими душами. От ядовитых объятий, прежде всего, как более податливые и мягкие, страдали люди. У перестроечного человека перво-наперво заболевала совесть и, как шагреневая кожа, быстро начинала уменьшаться в размерах. Выяснилось, что с полноценной совестью жить обузливо, а с микроскопической существовать гораздо легче. Да и как иначе уцелеть, если кого-то не обманешь? Как построить свой неправедный капитал? Вместе с совестью умалялся и интеллект.
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу,
Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро —
А за грехи, за темные деянья
Спасителя смиренно умоляют.2
Прасковья любила перечитывать эти строки. Но много нашлось бы в перестроечные годы таковых, кто вспомнил бы и назвал их автора? Зато «Гоп-стоп, мы подошли из-за угла» знали почти все.
Гаврилов некоторое время еще работал на заводе. Но уже без прежней охотки. Энтузиазм его постепенно переключался в область новой капиталистической будущности. Ларьки, торговые павильоны, броская реклама иностранных товаров, биржи, лохотроны, игровые залы – все это манило его, как муху на мёд. Особенно игровые залы, автоматы, казино, рулетки, покерные столы… Гаврилов отчего-то вбил себе в мозг, что Фортуна, как своему избранному любимцу, приготовила ему большой куш. И надо лишь выгадать нужное время и нужное место…
Как в воображении Германа из «Пиковой дамы» «тройка, семерка, туз» заслонили, по словам автора, образ мертвой старухи, так и в голове Гаврилова те же самые «тройка, семерка, туз» подменили собой основательность в поступках и здравый смысл почтенного главы семейства.
Быть может, перечитай Гаврилов повесть Пушкина, он изменил бы хоть что-то в своей судьбе? Неужели не охладила бы его пыла игрока трагическая сей повести развязка? А ну как прочитал бы он о том, что «Герман сошел с ума. …сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: “Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..”»?3
Ужели не образумился бы Гаврилов? Пустое дело. Конечно же, нет! Рассмеялся бы и напел бы свое любимое: «Гоп-стоп, мы подошли из-за угла…» Нет, Гаврилов не желал образумливаться. Он бегал по «нужным» местам, спуская всё, прежде трудом и терпением, нажитое. Прасковья чуяла беду. Да и как тут не почуешь, когда к ним в квартиру зачастили незваные визитеры, требующие возврата каких-то займов и долгов, трясли расписками, грозили милицией, судами, расправами и прочими карами земными и небесными?
Дочке Наталье в ту пору уж минуло восемнадцать, и Прасковья Петровна от греха подальше решила срочно определить ее замуж. Тут же начала действовать. Через очень дальних знакомых нашла простенького женишка, проживавшего в забытом и заброшенном селе, где искать уж точно никто никого не станет. Извертелась, как юла, но убедила всех в необходимости скорой свадьбы. Что, собственно, и произошло. На удивление, брак оказался удачным. Женишок обзавелся фермерским хозяйством, быстро встал на ноги и содержал жену свою в полном достатке.
В то самое время в доме самой Прасковьи всё окончательно летело под откос. Заимодатели Гаврилова требовали уже не денег – они трясли закладными на квартиру и на всё имущество. Прасковья плакала, но что ее слезы в этом мире кривых зеркал и полей чудес? Однажды люди из агентства по недвижимости, которым Гаврилов задолжал крупную сумму, привезли его домой избитого, окровавленного. Им обоим приставляли к горлу нож, грозили смертью, вынуждая подписать бумаги. Как тут не подпишешь? С этой самой минуты и дом, и всё, что в нем находилось, перестало им принадлежать. Смех, да и только! Воистину – поле чудес! Наутро Гаврилов исчез и появился в ее жизни лишь один раз – на бракоразводном процессе. Но это случилось уже гораздо позже. А тогда она и не знала – жив ли ее бывший благоверный?
Впрочем, ей было совсем не до выяснений. Какие-то другие неудовлетворенные заимодавцы Гаврилова бегали за ней, потрясая бумажками, и требовали, угрожали и опять требовали… Она жила у знакомых, друзей. Но и там ее находили – казалось, безумной погоне не будет конца. Вскоре все, кого она знала, затворили пред ней двери своих домов. Тогда же ей пришлось уволиться с работы – и там доставали ее мужнины кредиторы. Несколько дней она прожила в гостинице, самой дешёвой, но и такие расходы становились ей теперь не по карману. Что еще оставалось: вокзал, притоны, подвалы?
Долго, уже не считая часов, она бродила по городу, за плечами висел рюкзак со всем ее имуществом… В изнеможении замерла у какой-то, заставленной манекенами, витрины… Там за стеклом, в облаке инфернально-фиолетового света, под вывеской «Распродажа от кутюр», парили призраки не существующей для нее жизни. В плывущих пятнах пластмассовых лиц – в каждом из них – она читала вынесенный ей судьбой приговор: никто и нигде тебя не ждет! Сквозь внутреннее ее пространство черной гадюкой проскользнула мысль: «Зачем жить? Какой в этом смысл?» Душа наполнилась тяжелым мертвящим туманом, силы покинули тело, и она подрубленным деревом рухнула на асфальт. Сознание, как задутая ветром свеча, угасло и ускользнуло под неведомые смертным кровы бытия…
Ее тормошили, пытались приподнять… Смутно, будто из глубины колодца, она слышала какие-то слова, вроде бы знакомые, но непонятные и снова ускользала вглубь… Потом куда-то шла, механически передвигая ноги, чувствовала рядом чье-то плечо, заботливо поддерживающую руку…
Когда сознание окончательно к ней вернулось, она обнаружила себя в незнакомой комнате, рядом с неизвестной ей старушкой, изящной, с приятными чертами лица и выразительными голубыми глазами. Обе они сидели на стульях с высокими, ажурной резьбы, спинками за покрытым светлой скатертью круглом столом, и она, Прасковья, только что отхлебнула из глиняной плошки какого-то горьковатого душистого травяного настоя.
– Ты пей, пей родимая, – необыкновенно добрым, умилительным даже голосом проворковала старушка, – сейчас тебе совсем хорошо будет. И сердечко твое отойдет, и в головке прояснится.
– Где я? – спросила Прасковья и обвела обретающим прежнюю силу взглядом скромные, но почему-то кажущиеся изысканными, интерьеры своего неожиданного приюта. Прежде всего, обращал на себя внимание опущенный низко, едва ли не к самому столу, обтянутый тонкого узора шелком, абажур светильника. Он, как горящий очаг, казался центром этого дома, средоточием уюта и спокойствия. В его мягком, слабеющем с удалением от стола свете все прочие предметы – небольшой комод, диванчик у стены, этажерка с книгами – теряя твердые очертания, расплывались и, точно впадали в полудрем. Казалось, они вот-вот засопят, захлюпают носами. Все это рождало атмосферу отдохновения и тихую радость. Прасковье захотелось улыбнуться. Она отхлебнула настоя, и, почувствовав, что улыбка вот-вот расцветет на ее губах, стиснула зубы и… поперхнулась.
– Простите, – сконфузилась она и виновато взглянула на старушку.
– А ты не неволь себя, – хозяйка улыбнулась и пальцами легонько коснулась руки гостьи, – весело тебе, так и посмейся. Тебя здесь никто не обидит. А меня, кстати, зовут Феврония, можешь так меня и величать или тетя Февря – так тебе будет удобней.
– Спасибо, тетя Февря! – от невесомого старушкиного прикосновения Прасковья совсем оттаяла, она, далеко уже не юница, почувствовала вдруг себя девчонкой, улыбка растянула ее губы в радостный полумесяц. – Меня Прасковьей зовут. А вы, наверное, волшебница?
– Коли хочешь, буду волшебницей, – охотно согласилась старушка и тут же добавила: – Ты вот что, Параскевушка, видишь диванчик у стеночки? На нем и располагайся, отдохни, укроешься пледом, я его сейчас принесу. А разговоры и расспросы отложим на потом.
От непривычного к себе обращение, Прасковья непроизвольно напряглась лицом, что, не осталось не замеченным, поскольку Феврония тут же спросила:
– Ничего, что я так тебя буду называть? Больно уж «Прасковья» неласково звучит. Будешь Параскевой, согласна?
Прасковья кивнула. Сейчас она согласилась бы быть кем угодно, лишь бы хоть на краткое время обрести покой. Мысли в ее голове разбегались. Она не понимала: почему ее так принимают? В чем причина этой доброты? Что вообще происходит? Рассеянно блуждая взглядом по комнате, она задержала глаза на настенном портрете, откуда смотрела на нее хозяйка дома только лет на сорок моложе. С ней рядом находился, наверное, ее супруг – с аристократическим лицом потомственного дворянина. Женщина, безусловно, тоже выглядела и благородной, и красивой, но супруг был выше всяких сравнений, прямо как молодой Янковский или Вячеслав Тихонов.
– Это ваш муж на фотографии? – спросила Прасковья.
Она испытывала неловкость, но все равно всматривалась в лицо своей благодетельницы, пытаясь понять, насколько изменила его зачастую абсолютно не знающая жалости кисть времени. Нет, к этой женщине время явно благоволило, оно лишь слегка нарушило четкость линий, отняло блеск и румянец, заменив их легкой вуалью морщинок и утонченной белизной, что, возможно, не менее ценно, чем скоропреходящие дары юности.
– Да, это мой муж, – ответила Феврония, – мой Петр Юрьевич.
Голос ее и выражение лица вносили полную ясность в суть их с супругом семейных отношений, способных, как почувствовала Прасковья, уместиться в двух всего словах – уважение и любовь. За семьдесят ведь старушке, а все еще любит! Поди уж и схоронила кормильца? Прасковья отметила, что думает о хозяйке этого гостеприимного приюта с несвойственной для себя теплотой, потому как успела отвыкнуть от хорошего, зачерствела.
– А ваш супруг? – спросила она и, стараясь выглядеть деликатной, добавила: – Простите за такой вопрос, жив ли?
– Что ты, Параскевушка! – старушка всплеснула руками. – С чего это ему умирать? Конечно, жив. На работе сейчас. Любит он, родимый, трудиться, людям помогать. Нет ему никакого угомона!
– Ой, простите! – Прасковья не знала, куда себя деть от стыда. Но старушка вела себя столь безмятежно и выказывала к ней такую благорасположенность, что гостья успокоилась и согласилась прилечь на диванчик. Заснула она мгновенно…
Просыпалась столь же стремительно, летящей птицей пронзая упругую плоть сонного небытия. Какие-то мрачные расплывающиеся фигуры пытались поспеть за ней, ухватить, уцепиться; пугали шипящими змеиными голосами: «Ничего не было, никакого приюта добра, ты все также одна – никчемная и никому ненужная…» Нет! Уже открывая глаза, она услышала собственный вскрик: «Нет! Нет!..» Вскинулась телом, вскочила, стряхивая ладонью с лица паутину наваждения. Но, слава Богу, от парящего над столом шелкового абажура все также мягко струился свет. У стен в полумраке нерешительно колебались тени. Рослая этажерка клонила к ней свое плечо, доверчиво открывая теснящиеся в разверстой груди фолианты с золотыми буквами на корешках. В противоположном углу у незамеченного ею ранее киота с иконами спиной к ней стоял высокий мужчина. Правая рука его совершала невидимые для нее движения, а голова то и дело склонялась и исчезала за линией плеч. Молится, догадалась она и замерла в нерешительности, не зная, куда себя деть.