Но когда выходили гости на улицу и охватывал их разомлевшие в тепле тела и души осенний ранний холод, они вновь вспоминали все вести, несущиеся из Петрограда, и ничего вдруг не оставалось от тепла дома, откуда они только что вышли, тепла, которое исчезало сразу, а казалось вечным…
В одну из темных дождевых ночей, которую все спали плохо, от криков, одиночных хлопков, странного незнакомого жесткого постукивания, — переменился город. Пришла новая власть. Городок особо не защищали — стоял он в стороне от дорог и от важных центров, и сам был далек ото всего, и не имел никаких важных объектов. Потому и не было на него потрачено ни одной, пожалуй, жизни, вытекло несколько литров крови из разных ран, да охрипли глотки, да била бессонница притихших жителей.
— Ничего, — твердо сказала Зинаида Андреевна за завтраком. — Все правильно. А то революция, революция — и ни слуху ее, ни духу. Будем жить.
— Будем, — эхом отозвался Юлиус, поднимая свои блеклые сейчас, покрасневшие, как всегда, глаза. И как всегда спустился в магазин.
Девочки поднялись в детскую. Томаса бросилась Эве на шею.
— Эвочка! — закричала она. — Ты видишь, все и к нам пришло!
Она так хотела, чтобы Эвочка радовалась! Сама Томаса не понимала, что и к чему. Не радовалась, но и не грустила. Была мамочка, папа Юлиус, Эвочка — все они умнее ее и сами скажут, когда что делать.
Но Уля не ответила на Томасин взрыв. Повернулась спиной к ней и убежала. Так она делала нередко. Когда ей хотелось досадить. Но сегодня Улю мало занимала революция, она перестала ее занимать, и перестала занимать совсем недавно. Еще на сером дождевом рассвете Уля неслышно, чтобы не проснулась Томаса, подошла к окну и притиснулась лицом к стеклу — она не спала и слышала хлопки и таканье, жесткое и страшное, а теперь хотела видеть: что же произошло за ночь с улицей, что? Улица была обычной, никого на ней не было. Уля хотела было уже снова кинуться сердито в постель, но тут увидела — пот сразу выступил у нее на лбу и шее, — как от угла дома напротив оторвалась странно длинная косая фигура в шинели и, заплетаясь ногами, шатаясь, пошла наискось, к соседнему дому. Уля перестала видеть эту косую фигуру, но оставаться в неведении? — вскочив на подоконник, открыла форточку, узкую и длинную, и боком высунула голову в форточку, нимало не заботясь о том, что холодно, что хлопки на улицах не хлопки, а выстрелы и ее голова в форточке, возможно, хорошая мишень. И Эва увидела косую длинную фигуру — эта фигура вялыми, неверными движениями срывала с плеч погоны, и лицо, обращенное в сторону Эвиной форточки, было серым, как этот осенний утренник… Эва почти вслух вскрикнула и ударилась пребольно подбородком о раму, когда втаскивала из узкой фортки голову.
Она узнала это серое лицо! Человек, срывающий погоны с плеч, был Шура Ипатьев! Шура, из-за которого несмышленая Улита влюбилась в его невесту-жену Верочку Шоншину.
Томаса проснулась от холода и Эвиного тяжелого прыжка с подоконника.
— Ты что, Эвочка? — прошептала Томаса из постели, замирая уже от того интересного, что скажет ей сестра.
Но Эва пожала плечами, смутно взглянула в сторону Томасы и ответила, зевнув: форточка открылась… Ей ничто уже не было важно, кроме Шуры, сдирающего медленным вялым движением погоны с плеч.
Днем к Зинаиде Андреевне прибежала всполошенная Тата. Она что-то прошептала Зинаиде Андреевне, и они удалились в диванную, где оказалась и Эвочка, прикорнувшая на диване со щеткой для смахивания пыли, в рабочем фартучке, который обычно бездельно висел за дверью на кухне. Эвочка, прибираясь, видно, устала и, сморенная бессонной ночью, задремала в диванной, не слыша прихода мамочки и Таты. Зинаида Андреевна хотела выдворить дочь, но, поглядев на ее безмятежный сон, пожалела, только велела Тате говорить потише.
А Эва, бросив край фартука на лицо и свернувшись по-кошачьи, горела любопытством и, освободив ухо от волос, вслушивалась в громкий Татин шепот. Тата сообщала новости. О том, что в городе новая власть, сказала она, о том, что во главе ее стоят… Эва не расслышала или не поняла — кто, но этим не заинтересовалась… И наконец Тата сказала, что ночью была перестрелка и ранен Шурочка Ипатьев, и это скрывают, потому что…
Тут Эва шевельнулась от волнения, и Зинаида Андреевна мгновенно, с ужасом представив, как напугается Эвочка, услышав подобное, вскрикнула:
— Тата, подожди, ради бога! Эва! Немедленно в детскую! Что за манера торчать около взрослых!
И семнадцатилетняя Улита-Эвангелина встала с дивана, присела перед Татой и чинно отправилась из диванной. Она услышала главное — тот, ночью, был действительно Шура Ипатьев.
Эва пошла, как ей было сказано, в детскую. И легла на кровать. Томаса, которая не могла сегодня уловить настроение Эвочки, подскочила к сестре, готовая исполнить любое той желание… Но Эва отвернулась от нее и неясно пробормотала: Антонина, прошу, оставь меня в покое.
Если она называла Томасу Антониной, это значило одно — Эву надо было оставить в покое. И Томаса сделала это и не обиделась, но огорчилась, как огорчалась всегда на такое до той поры, пока Эвочка не оборачивалась к ней и не говорила вдруг ласково: Томик, принеси яблочек, а? И Томаса неслась по лестнице вниз, за кучей яблок, падая и сшибая в кровь колени.
Сегодня Эва думала о Шурочке. Какими-то путями связала она с ним революцию, но не так, как было на самом деле (Шурочка чуть не в одиночку пытался организовать сопротивление новым пришедшим властям), а так, как придумалось ей, чистой от любых политических воззрений. В ней всплыли рассказы отца, смутно и красиво, сладким ужасом — слухи, выстрелы, отречение царя и слова о свободе… Мамочкино красивое пение «Марсельезы» и неуловимое во всем этом дуновение любви, потому что именно в тот вечер, глядя на Юлиуса и мать, Эва вдруг подумала о них, о том, что они мгновенно стали прекрасны, и о тайне их — любви. И о тайне всех тайн — любви.
И все это связалось именно с Шурочкой, каким помнила она его — затянутым в портупеи, в зеленоватой гимнастерке, узких высоких сапогах, с усмешкой на лице и прищуренными блестящими серыми глазами, — и таким, каким видела его сегодня в раннюю рань: вялым, косоплечим, сдирающим погоны. «Он ранен в битве», — думала она строками газет и больше ничего не могла сказать и придумать.
Все мешалось у нее в голове. Она готова была бежать в дом Веры, жены Шурочкиной, и перевязывать его, и кормить, и… делать все, что нужно раненым воинам.
Через два дня Эва попала в дом к Ипатьевым. Туда пошла Зинаида Андреевна с визитом, как она сказала. И Эва внезапно даже для себя предложила проводить ее. И Зинаида Андреевна также неожиданно согласилась, не увидев в этом подвоха, а только доброту души.
Они посидели у Ипатьевых недолго, но за это время Верочка, быв ненамного старше Эвы, прониклась восторженной симпатией к этой тихой, с высоким лбом мудрицы — уездной барышне, пленительно женственной и, конечно, удивительно доброй. Шуру самого гостьи не видели, он лежал где-то в доме, куда кивнула головой Верочка, сказав, что у него лихорадка, которой он заболел еще год назад, в окопах, и лежал в Петрограде, в госпитале, а теперь вот она перевезла его домой. И все трое опустили глаза. Так было сказано о Шурином ранении.
Верочка проводила их до входной двери и очень искренне звала приходить. Ей страшно было одной в большом доме, где они жили теперь вдвоем с Шурочкой, потому что барин Шоншин отбыл за границу. И Эва стала ходить к Ипатьевым. Зинаида Андреевна в первый раз не пустила было ее, но Эва, глядя прямо матери в лицо сухими горячими глазами, сказала: значит, теперь Верочке погибать одной, из-за того что все боятся выйти на улицу?
Зинаида Андреевна раскрыла широко глаза — вот как теперь стали разговаривать дети! И быть бы скандалу, если бы не присутствовал здесь Юлиус, который мягко и тихо сказал: ну Зинуша, пусть Уленька пойдет к бедной Верочке, навестит ее. Пусть.
Зинаида Андреевна к пожилому возрасту стала считать Юлиуса человеком хоть и добрым, но сугубо, скажем так, непрактичным, и потому к советам его прислушиваться не имеет смысла. Но, думая так, Зинаида Андреевна зачастую слепо следовала именно его советам. Так и сейчас. Она пожала плечами и сказала, что, собственно, не была бы против, если бы не такое время…
— А в такое время участие дороже, — снова сказал Юлиус.
И Зинаида Андреевна ушла из гостиной, резко закрыв за собой дверь, но прежде сказав: видимо, я очень черствый человек…
Эва уговорила отца не провожать (ей так хотелось идти ОДНОЙ), он согласился, потому что считал, что теперь дочери должны быть более самостоятельными — время такое — и что самая мудрая в их семье Эвочка-Уленька. Потому что для Зинаиды Андреевны дочь была только Эвой, Эвангелиной, а для Юлиуса существовала другая дочернина ипостась — Улита, Уля, которая должна была, не могла не вобрать в себя всю силу и мощь их любви.
На этот раз Эва увиделась с самим Шурой. Вера была рада ее приходу и попросила Эву с Шурой посидеть, потому что оставлять надолго одного его нельзя, а она даже не может приготовить ему поесть.
Попросила и увидела страх в глазах девушки, хотела уже отпустить ее, но вспомнила, какое время настало и, подумав об этом, твердо сказала: идите, идите же, бояться нечего.
Она подтолкнула Эву к закрытым плотно белым двустворчатым дверям и ушла по коридору в кухню. Эва замерев стояла у двери и прислушивалась. За дверью было тихо. Ей захотелось уйти тут же домой, и ничего в ней не осталось от необыкновенного чувства, которое жило с тех пор, как она боком, в фортке, увидела Шуру Ипатьева, привалившегося к углу дома. Теперь отравляла все мысль о том, что он ранен, и ему плохо, и это, наверное, не так красиво и романтично, как ей казалось. Она вплотную приблизилась к новой для нее стороне жизни и поняла, что знать о ней не хочет.
Но все же она открыла дверь. И тут же столкнулась со взглядом светлых, почти белых глаз. Эти глаза ждали чего-то, в них была боль и было страстное напряженное ожидание. И когда она вошла, глазам будто стало на миг легче, спало напряжение и белый свет их был уже не столь нестерпимым. Эва увидела, что Шурочка неловко лежит на широкой оттоманке, подмяв под себя подушки. Она увидела, что он некрасивый, серый, светлый, с бесцветными щеками и сухими тонкими серыми губами. Она не сделала еще и шага, а глаза Шурочки снова напряглись и засветились ожиданием. Кого он ждал?..
Тогда она спросила: вам что-нибудь подать?
И он отчужденно — не ее — попросил: пить.
Она заметалась взглядом по комнате и увидела у оттоманки, рядом с его плечом, стул, накрытый салфеткой, и на нем стакан с водой. Глаза Шурочки не перестали быть ждущими, когда он выпил всю воду из стакана. И только тогда Эва смогла понять, что он почти в бессознательном состоянии. Ей стало так страшно, как не бывало никогда. Это был настоящий страх, по настоящему поводу, и он заполнил ее всю, и, если бы не вошла в эту минуту Верочка, Эва бросилась бы вон с криком из этой комнаты, от этого страшного — она поняла — умирающего человека.
Но вошла Вера, заговорила о чем-то стороннем, как-то ловко передвинула Шурочку на оттоманке, и он лежал теперь удобно, и глаза его были закрыты, и, казалось, ничего нет страшного, и все хорошо. И Шура больше не казался умирающим, а просто больным человеком, которому плохо, как всякому больному, и только такой трусихе, как Эва, могло что-то показаться в его взгляде и вообще.
Эва все же ушла скоро. А ночью просыпалась и всякий раз вспоминала Шурочку, как он ждуще смотрел, как лежал, как попросил пить. И опять он представлялся ей не тем, чем был там, в комнате, а более живым, красивым и совсем почти не страдающим, так, для красоты момента. И Эва опять была влюблена в него и опять провела лихорадочную ночь без сна.
Теперь Эва часто ходила к Вере и сидела с нею, болтая о том и сем, или в комнате Шуры, наблюдая, как Вера ловко и красиво делает все вокруг него, прибирает, кормит, поправляет подушки…
Эва и Шурочка не сказали друг другу и двух слов. Он был слаб и температурил, но, когда приходил в сознание, глаза его не отрываясь смотрели на Эву все с тем же, теперь усилившимся, ожиданием. И она отвечала ему быстрыми обещающими — что?? — взглядами. Странная связывала их надежда. Будто она, Эва, должна была что-то и кокетничала, не отвечала, а он, уже уставая ждать, однако все ждал и ждал. Странная потусторонняя влюбленность сквозила в его светлых широких глазах в редкие теперь минуты просветления, когда лихорадка покидала его. Тогда Эва сидела розовая от волнения и любви, и Вера видела это, и однажды Эва заметила в Вериных глазах под очками тоску.
Шура умер утром, и Эва не знала ничего, подходя к их дому. Но открытые двери и люди, толпящиеся в дверях, заставили ее вдруг повернуться и убежать. Она не успела войти к себе в дом, как Томаса прокричала ей, выскочив в переднюю: Эва! Шурочка умер! В голосе Томасы звучала радость, потому что это была интересная новость, потому что Томаса не знала Шурочку и для нее он был лишь предметом этой новости. Томасе казалось, что эта новость будет Эве интересна, как и ей, а может, и больше.
Уленька ответила ей злым вскриком: дура! господи, ну какая же ты дура! Уленька никогда так грубо не ругалась.
На похороны Эва не пошла. Не навестила Веру и после. Туда ходила Зинаида Андреевна, не осудившая дочь, но удивившаяся внезапной Эвиной черствости. Вера несколько дней прожила одна в доме и куда-то исчезла. Уехала, наверное. Разыскивать ее было некому.
Вот таковы были события к моменту того утра, о котором я сказала давно, но все не могла плотно подойти, многие события его еще закрывали. Теперь все в гостиной, Зинаида Андреевна внесла самовар и разливает чай. Томаса куксится, ей скучно, а Эва в старом капоте сидит безучастная, отвернувшись к окну. Юлиус беспокоится о ней. Последнее время она потухла, ни о чем не говорит, ничем не интересуется. И бегать по дому перестала. А так любила совсем недавно!
А с черного входа подымаются по лестнице те, кто должен, как ни крути, появиться. Теперь они уже в гостиной. Их трое: Фира, бывшая прислуга Болингеров, и двое фабричных: толстый и пожиже, с лысинкой.
Сидевшие за столом испугались бы, не будь с фабричными их Фиры, будь сами они не со спичечной фабрики, знакомыми. Фира была своя, фабричные тоже, Юлиус так просто узнал одного, который часто заходил к нему в магазин и интересовался увеличительными стеклами для сынишки. Юлиус почувствовал родную душу в фабричном тогда и сейчас, когда тот мялся у двери (тот, что пожиже, с этим фабричным подолгу смотрели они в увеличительные стекла, и Юлиус вдруг срывался и начинал рассказывать о тайне стекол, о мире, который когда-нибудь откроется в необыкновенное стекло совсем другим, и с радостью видел, что тот пытается понять его и — что было еще главнее для Юлиуса — верит), сняв шапку и вроде бы кланяясь Юлиусу, и тут же опасливо покосился на Фиру. И Юлиус мгновенно понял, что главная здесь — она. И это подтвердилось, потому что Фира толкнула в спину того, что любил стекла… и он, прокашлявшись, и все же хрипло, сказал только одно слово: екс-про-прия-ция. Сказал по складам, потому что, видимо, недавно узнал его и выучил и оно для него еще ничего не значило и было чужим.
Юлиус улыбнулся. Это получилось непроизвольно, от внутреннего внезапного освобождения. Наконец. Ему хотелось, чтобы все было скорее, дальше, дальше, к концу чего-то. Всеобщее напряжение коснулось и его, конечно, однако в отличие от всех он не боялся, не страшился, а тихо созерцательно радовался. Он ждал чего-то и для себя лично. Он бы даже сказал — чего — если бы у него вырвали это признание. Оно было, в общем-то, при всей своей простоте — страшно. Он хотел освободиться ото всего, что ему принадлежало, — от магазина, от денег, от дел, все это давно тяготило Юлиуса, и он уходил в магазин, чтобы не думать, чем станет такой конец для его близких. Давно уже он не был никаким магазинщиком, деловым человеком. Он любил стекла, их нераскрытую тайну, которую — единственно о чем сожалел — не ему дано открыть. И все. Больше ничего в свете ему не было надо. Были еще любимые девочки (так он называл всех трех), которым он принес бы своим разорением (оно пришло почти…) невыносимое горе. В том мире, который был… А теперь, он знал — точно знал! — что все будет другое. И не будет иметь значения то, что имело. Разорится Юлиус или нет, все будет другим. И пусть скорее все свершится, и даже лучше, если он, Юлиус, будет как бы в стороне. Все же не хотелось ему до конца огорчать своею несостоявшейся деловой судьбою Зинушу, перед которой он очень виноват. Был у него свой этот маленький, как говорится, мелкий интерес. Мелкий? Ну, пусть так. Потому и улыбнулся Юлиус. И еще одна мелкая забота его снедала: чтобы стеко́лки его остались ему, собрал бы он их в заплечный мешок да и ушел по городам и весям, неся мешочек как большое неоценимое богатство.