Эвангелина тоже смотрела на вошедших, но не проявляла к ним никакого интереса, мало ли зачем пришла Фирка со своими ухажерами… После того как она увидела молчаливую толпу в дверях Верочкиного дома, ее внимание не задерживалось ни на чем. Все проходило мимо, пусто, не занимая. Стояла перед глазами тихая толпа, стояла и не расходилась.
Томасы не было в гостиной. Она, единственная из Болингеров, испугалась пришедших и странного незнакомого слова и, встав из-за стола, вышла из гостиной, ушла в детскую, легла на кровать и накрылась с головой покрывалом.
Зинаида Андреевна увидела Фиру и фабричных и тоже улыбнулась, но как хозяйка дома, которая прежде всего дарит улыбку, а потом уже выясняет что к чему. Но в глазах ее, обращенных к Фире, был вопрос: что привело эту необычную компанию в столь ранний час к ней в дом? Фира пока молчала, и Зинаида Андреевна сама поняла, что это, потому что фантастические слухи все же оставляли свой сначала незаметный, но потом углубляющийся, как разъезженная дорога, след. И Зинаида Андреевна тихо спросила:
— Тебе, Фируша, что надо?
Может, если бы не было этой барской высокомерной ласки в голосе бывшей хозяйки, то дело бы обошлось как-то, тем более что к Болингерам Фира рвалась больше сама, чем по распоряжению… Но ласка эта барская была, и Фирино лицо облилось краской обиды, яростной обиды, и она сказала тихо и тоже ласково:
— Не мне — тебе здесь чего надо, Зинаида свет Андреевна? Я на вас сколько лет батрачила. Подошло расквитаться! Давно этот дом я выкупила. Подсчитай-ка, хозяюшка.
Фире нелегко было произносить эти слова. Хотя от обиды вначале вырвалось скоро и гладко, но уже в середине первой своей и самой короткой речи по лицу прошел сильный и горячий пот, только правота, в которой она теперь была уверена, давала силы. Но от этой некоей робости Фира рассердилась еще больше, что не может враз освободиться от неправедной своей совестливости перед бывшими хозяевами. Фира скинула полушалок с головы, расстегнула пальтушку, выставила ногу вперед в козловом новеньком башмаке и приготовилась биться дальше за правое дело. Фабричные припрятывались за ее мощной фигурой.
Эвангелина тоже не поняла слова, произнесенного фабричным, но веские Фирины заявления дошли до нее — и что-то забрезжило в сознании. От этого захотелось ей, как в детстве, закатиться на пол в крике, бить по полу ногами, когда никто из взрослых не мог понять, что с ней и чего она хочет, — а Эвочку било зло. Зло на всех из-за какой-нибудь чепухи, малой малости. Одна Фира не боялась подойти к девчонке и скоро успокаивала ее тем или иным — игрушкой, песней, сказкой, смешным делом каким-нибудь. Ах, закатиться бы сейчас, какую игрушку поднесет ей Фирка? Эвангелина-Улита подошла вплотную к Фире, запахнув плотно капот, и стала рассматривать ее не менее нагло, а даже более, чем Фира стояла. Эвангелина была — черт возьми! — в своем доме!
…Так вот какая теперь Теруань де Мерикур! А сзади что, Дантон и Робеспьер? Эвангелина подумала так и внезапно среди тишины засмеялась, громко и неискренне. Но смех этот относился к ней самой, а не к этим людям.
…Раньше, до Шурочкиной смерти, Эва думала, кто придет в их город и развеет его скуку по ветру. Революционеры… Они представлялись ей обязательно черноволосыми, в белоснежных рубахах, с алыми пятнами крови на белом полотне. Был еще вариант: декабристы в наброшенных на плечи шинелях и расшитых мундирах. И все — все они гордые и прекрасные…
Потому она и засмеялась над собой.
А присутствующие посмотрели на Эвангелину.
Фира зло, Юлиус — вздрогнув, возвращаясь из своих весей, фабричные испуганно, мать коротко, невнимательно. Не дочь занимала ее сейчас, а то, что она должна была сейчас совершить, как хозяйка. Мать. Жена. Но совсем не в повседневном понятии этих слов, а по высокому и не до конца ей самой понятному счету. (…Да, да, она всем говорила, что революция — это справедливость, что все, что ни делается, и так далее… Но разве она думала, что ей чуть ли не первой конкретно придется решать вот такое, вот так придут к ней — несправедливо и… и справедливо?.. Почему она должна?!! А почему — нет?..) В этом доме она рожала детей, в этом доме впервые обняла в тишине спальни мужчину, своего мужа, юного Юлиуса, который обещал ей райские сады… В этом доме она жила и должна, вопреки всему сумасшествию мира, умереть. Вот это она знала точно.
И Фира была напряжена. Она вспомнила вдруг все: и что здесь ее никогда (впрочем, как и везде) не называли Глафира Терентьевна, а все Фируша да Фирушка, будто ей пять лет, что жила она здесь в комнате при кухне, для прислуги, где могла поместиться кровать и в простенке любимая ее картинка — женщина с пышными плечами, которую обнимает гладкий молодой человек с черной прической, картина была цветная и губы у возлюбленных были спелой малины. И девчонки немало над нею надсмехались, особенно немка-чернавка. За то, что ходила за нею как за маткиным теленком. И сейчас подошла и как на рынке Фиру оглядела. Фира закипала.
Не выдержала Зинаида Андреевна. Закрыла лицо руками и опустилась в кресло. Силы для решенного свершения ушли из нее бесследно, и она почувствовала себя тем, чем была на самом деле: немолодой, несильной женщиной с мужем-чудаком. (…Боже мой, а что же Юлиус? Почему он сидит и странно улыбается, он совсем сумасшедший, как она этого не видела!.. И дочь так нехорошо смеется, безнравственно и бесстыдно, в постельном капоте, обтянула его, как девица легкого поведения…)
Все, что смогла сделать Зинаида Андреевна из того многого, что собиралась, было вялое поучение о совести и честности и еще о чем-то таком же теоретическом, что не имело теперь никакой цены.
— Мы с тобой как люди, Фируша, а ты врываешься в дом как разбойница. Тебя как родную… — Тут увидела Зинаида Андреевна, как багровеет Фирино лицо, и у нее вдруг неожиданно для нее самой сорвалось: — Ты пьяна, Фира, иди проспись!
Фира закипала, но и для нее такое дело было первым и необыкновенно трудным, и она уже стала подумывать о геенне огненной, которая поглотит ее, как только закроют Фирины глаза медными пятаками… Но решило последнее хозяйкино слово о том, что пьяна Фира. Так!
— Да я ни глоточка… Да я! Ты… Не будет тебе от меня справедливости!
Фира кричала на крик. А фабричные боялись ее крика, как и незнакомых людей, которых пришли выселять. Они тихо подвигались к двери.
— Прости, я не права, — сдалась опавшая в кресле Зинаида Андреевна. — Но чего ты хочешь?
— Того… — удивленно сказала Фира, за ссорой забыв о том, зачем же они пришли сюда. И недоуменное затем молчание прервал один из фабричных:
— Чтоб съехали вы.
— Куда? — спросила Зинаида Андреевна, еле шевеля губами, потому что сил, оказывается, у нее не осталось совсем.
Видя, что буржуи не кипятятся, а тихо сидят, фабричный (тот, что потолще) снова вступил:
— Магазин и того, часть дома.
— Не часть, не часть, дурака кусок! Весь дом под беднейшее население! — возбудилась Фира, придя наконец в себя.
— Хорошо, — сказала Зинаида Андреевна. — Мы уедем. Только сейчас уходи, Фируша. Посовестись. Уйдите…
Она посмотрела на Юлиуса, он молчал и все полуулыбался и смотрел поверх всех, куда-то. Зинаида Андреевна со стоном вздохнула. Она, как и он, знала все их дела и тоже представляла картины разорения. Картины эти были ей горькоприятны, и она подолгу удерживала их и рассматривала. Вот Юлиус мельтешит, пугается, когда приходят к ним в дом описывать вещи. Он не помогает ей ни в чем, и она одна — полководец среди поредевшего войска — без войска! — вершит весь печальный процесс и осушает Юлиусовы слезы. Она одна полна энергии и надежды. Зинаиде Андреевне нравилась роль сильной и разумной женщины. И такой знали ее все. Теперь она поняла, что вовсе не та, какою себя придумала, и какою внушила себя подругам и знакомым, и какой действительно была в обычной, без событий — жизни. Но теперь она ждала, что Юлиус хоть слово скажет, хоть… Она ничего сама не могла решить, ничего не знала, не могла собрать мыслей и, если бы Фира настояла, ушла бы сейчас из дома, который совсем недавно считала и колыбелью, и супружеским ложем, и могилой.
А Фира заплакала. Напряжение дало себя знать. Фабричные расстроились, застыдились и попеременно говорили: Фирк, ты чего, Фирк, да ну их, не расстраивайсь.
И толстый неожиданно тонко крикнул:
— До чего бабу довели!
Эвангелина давно перестала смеяться, а серьезно смотрела на тех, кто с этого дня должен был заменить фигуры в ее мечте. Валялись декорации, ярко раскрашенные и с тщанием разрисованные и расставленные. Валялась и марионеточка, так сходная с нею и будто с короной на голове (это потом, когда поняли бы те, с алыми розами крови на полотне, что она — единственная). И мимо, мимо трагикомедии, разыгравшейся у нее на глазах! Эвангелина искала и отбрасывала возможности (самомалейшие!), чтобы как-нибудь соединить несоединимое. Живое с кровью и бесплотных кумиров, тряпичных, бумажных, ломучих. Надо быть умненькой и благоразумненькой, как Пиноккио, деревянный Пиноккио. Начало приключений не сами приключения. Негодны герои? А разве сказки быстро заканчиваются? Не успев начаться?
С раннего детства воспитывались девочки Болингер в тихости и послушании. Капризы, навещавшие Эвочку, визги, катания по полу виделись родственникам как поступки нервного, слабого ребенка и ушли с возрастом, а на деле же притаились за кротко опущенными глазками благонравной девицы, за робкими движениями пальчиков, крутящих кончик вьющейся черной косы. В гимназии этими глазками, которые девица поднимала вдруг от полу, Эвангелина не раз смущала молодого батюшку, учителя Закона Божьего, высокого, худого и — при его смутительности — с походкой офицера. От Эвочкиных вопросов, наивных, как само отрочество, на которые батюшка не умел отвечать, класс стонал от сжатого хохота, когда за батюшкой закрывалась классная дверь. А однажды Эва на какое-то пустяковое пари станцевала за спиной директрисы запрещенный для учащихся девиц модный танец кек-уок. Танцу этому, как она сказала, научила Эвочку кузина из Петрограда. Кузинин кек-уок оказался странным, но в этом и состояло дело. На самом рискованном па директриса обернулась, и они с Эвочкой, при быстро редеющей толпе зрительниц, долго и молча изучали друг друга: Эвочка — постепенно становясь на обе ноги, директриса — через пенсне внимательно глядя на это. Когда директриса так же молча удалилась, спор пошел уже по крупной на то, что будет теперь с Улитой Болингер. Все проиграли. Улите Болингер не было ничего. Директриса вскоре ушла из гимназии, говорили, что она сербского происхождения и уехала к себе на родину. Уехала, увезя тайну прощения.
А теперь Эвангелина проскользнула мимо матери, которая вдруг с надеждой посмотрела на нее, увидев с удивлением, что девочка-то выросла и, может быть, она сумеет быть такой, какой не смогла стать Зинаида Андреевна. Эвангелина близко, еще ближе, чем раньше, подошла к Фире, преодолевая ставшую вдруг ясной Фирину чужеродность, с теплым молочным почему-то запахом, с сережками-камешками-стекляшками в ушах, с гладко обтянутой смазанными чем-то волосами головой. И сказала:
— Так ты права? Ну, права?
Эвангелине хотелось тут же подтверждения, хоть бы и Фириной — правоты. Чтобы знать правду. И не были ее вопросы только злым вызовом, как всем показалось. Фира перестала рыдать и, не понимая, что надо делать, недоверчиво и пусто смотрела на Эвангелину. А та уже в нетерпении схватила ее за плечо и, чувствуя ватность Фириной жакетки, злилась, что не добралась до живой Фириной руки.
— Ну, права??!
И Фира, не имея сил противиться Эвиной злой силе, все еще плаксиво сказала:
— Ты как живешь? А я как? Моя племяшка на гимназею и не надеется. А чем она хуже? — И совсем тихо и жалостливо Фира добавила: — От богатства праведности не жди.
Эвангелина снова рассмеялась, незло и звонко, отчего фабричные вовсе переполошились. Они теперь боялись ее одну, молоденькую Эвангелиночку, которой не сравнялось и восемнадцати.
— Ах вот как! — крикнула в смехе Эвангелина. — Ты этого счастья хочешь? Все тебе отдаю! Владей. Пусть твоя племянница завтра садится на мое место в гимназии, а ты на папино в магазин! — Эвангелина обернулась на Зинаиду Андреевну, не видя ее, не видя никого сейчас, играя на сцене при стоглазой темноте зала, с фигурой пожарника в пустых кулисах, куда Гамлет обращает свой взор, говоря с тенью отца: — В этом ее счастье, мама! — И Зинаида Андреевна не ответила, потому что поняла, что этого дочери ее не нужно. — Иди! — Эва сложила руки, они сами воспроизвели этот жест какого-то благородного героя, которого играл заезжий трагик. — Иди. Садись в магазин, а племяннице твоей я покажу свою парту, пусть занимает. Только пусть знает задание: мадам литература будет спрашивать в следующий раз из Тургенева.
Фира растерялась от этих странных выводов. Вселиться в дом — да, а вот сесть за прилавок, а племяшке за парту в гимназии, сейчас, сегодня, — она такого не представляла и не знала, что сказать. Забоялась и магазина, и гимназии до страсти. Выгонят отовсюду, пронеслось у Фиры в голове, и думала она уже, как лучше уйти — не насовсем, нет уж! — но чтоб прийти с кем поумнее и отчихвостить немку как надо. Она повернулась и пошла. Фабричные за нею. На пороге Фира остановилась и сказала все-таки:
— Не бойтесь, придем вовсюдá.
Легко отстранила вдруг Эвангелину, и та неожиданно для себя попятилась.
Мать и дочь остались вдвоем в гостиной. Им не хотелось говорить о том, что произошло. Разговор этот ощущался осенним топаньем по скользкой грязи в дальнюю деревню к родственникам или нет; да и неизвестно, дома ли эти неведомые родственники.
У Зинаиды Андреевны сил не было, и дочь свою она сейчас чувствовала не как защитницу, а как чужую, потому что не было в Эве ни доброты, ни жалости к ней, а чужие холод и злость, ей казалось, и к ней.
Юлиус сидел в магазине не зажигая лампы. Он должен был сейчас, немедленно, все определить для себя в этой жизни, рассмотреть внимательно старую, которая — он знал — ушла, уходит, и всмотреться в новую, которая грядет. Он был уверен в одном: в новой жизни ему суждено и следует страдать. И не из-за самой новой жизни, а из-за себя, из-за той старой, которою он жил, которую, как ни кинь, он избрал, ибо в ней, старой жизни, он никогда по-настоящему не страдал, он жил незаслуженно прекрасно, среди любимых и любящих людей, в полном душевном комфорте, хотя заслужил ли он это? И мера страданий должна была сейчас заполнить свою пустующую амфору. Что он сделал? Он не выполнил обещания, данного перед свадьбой Зинуше, — что жить они будут не опасаясь за завтрашний день. Он-то не опасался — что было также дурно, — не опасался потому, что ему было все равно: много ли, мало у него денег, есть ли у него шляпа-котелок для представительства, готовятся ли на кухне разносолы или варят кашу… Лишь бы рядом были его три женщины: Зиночка, Уленька, Тонечка. А они? Им нужно было многое, как всем женщинам, но и этого — даже половины! — не обеспечил им ужасный человек, их отец и муж. Он все смотрел на мир сквозь свои стекляшки, которые сами собой, будучи любого цвета, окрашивали все в розовые тона.
Теперь же настал час возмездия. Справедливый час. Юлиус не боялся его. Он выстрадает для них счастливую жизнь. Прекрасную жизнь! Он должен заплатить за их будущее. Как это произойдет, Юлиус пока не представлял окончательно, однако истово готовился к страданию и даже мученичеству. И если судьба и на этот раз обойдет его стороной, то он сам найдет мученичество и страдание. Тогда он станет спокойным за своих близких, даже если придется оставить их в мире одних. Будто революция свершилась для него, Юлиуса-Алексея Болингера, чтобы он смог искупить свое безобразно безоблачное состояние и существование в той жизни, которая уже ушла. Впервые Юлиус истово молился своему православному Богу. Чтобы подтолкнуть события, чтобы страдание выпало именно ему… Тут он подумал, что Провидение само распорядится как должно, узнав, что он готов и ждет. Терпение — и все произойдет само собой. Ранее, давно, он молился мало. Молитва человека всегда заключает в себе кощунственное попрошайничество, потому что всегда, косвенно или прямо, что-то человек настойчиво выклянчивает у Бога. Теперь же его просьба содержала совсем иное, думал он, и тем самым не замечал, что впадает в гордыню, которой он боялся более даже, чем попрошайничества у судьбы.