Впрочем, что это меня потянуло назад? Вернее, зачем я тебя туда тяну? Тебе хватает сегодняшнего дня. Как твои старушки и «шейки бедра»? А про любовь… Уж я-то тут не арбитр. Но вот мои размышления на досуге. Наверное, это все же второстепенное что-то, потому что вот я, живу без любви и, как говорится, не помираю. Всю жизнь. Почти.
А Милочка Санни уехала, как я тебе писал, и теперь мы ходим на прогулки вместе с Володей Красновым и Александрой Яновной. Старушка наша ого-го сколько может пройти (а ты говоришь, Пыльве и она — не то!), не нуждаясь в поддержке, без ахов и охов. Мы славно хаживаем к Рииле. Дорога вьется по полю, круто взбегает на сосновый взгорок над тихой дорогой электрички (здесь электрички тихие, светлые, маленькие, чистые), спускается в зеленую сочную низину с двумя медленными скамьями-качелями и бежит дальше, к старинной мельнице, затем в гору, в гору, и своенравно останавливается, делая крутой вираж у замысловатого особняка. С этого взгорья видна наша Пыльве с зеркальцем озера посредине. Рождественская открытка с летним пейзажем. Рай, право, рай, Витвас.
Сообразуясь с возрастом нашей дамы, мы делаем пару остановок, на качелях сидим, чуть покачиваясь, с полчаса и на взгорке, у дачи. Мы садимся с Володей вдвоем на скамью-качель, на другой, напротив — Яновна. В своих неизменных черных брюках, белом свитерке, с голубоватыми короткими волосами и странным лиловым отсветом в огромных глазищах, она поистине прекрасна, даю тебе сто тысяч слов, верь мне! Как-то недавно она сказала нам, что именно на этих скамьях ей лет двадцать назад признались в ненависти, которая похожа на любовь всегда — добавила Яновна, и я поразился верности замечания: неравнодушие, и страстное, ведь так? Мы спросили сразу, кто и как. Яновна усмехнулась и сказала просто: Август, сосед. Вот как? Да. Он любил ее в юности, а она нет. Он делал все, чтобы она вышла за него замуж, даже однажды выкрал ее из дома, но она очень кричала и его с ношей поймали. Плакал и прочее. А потом? А потом она вышла замуж за механика из Таллинна и уехала, а он женился на соседской девушке Марте. Этой Марте? (Мы знали и Марту, злую, несимпатичную придурковатую старуху, хозяйку Красновых.) Но почему такая ненависть? На всю жизнь он не простил мне, что я его не любила. Однажды он связал Марту и двух сыновей и хотел их утопить, но вдруг пришел к ней и покаялся, и она побежала в его дом и развязала и Марту и парней. Но это было очень-очень давно. А парни оказались плохие. Теперь один сидит за какие-то дела, а другой подался в Финляндию к дальнему родственнику и работает там на лесоповале. Неудачные дети. А двадцать лет назад, когда первый из парней попался на грабеже, Август пришел за ней и вызвал поговорить. Привел на эти скамьи и сказал, что она сломала всю его жизнь, что он ее ненавидит, но не уедет отсюда, чтобы увидеть, как она умрет. Что его дети — это то зло, которое в нем поселилось, а в детях вылилось. Тогда Ал. Яновна сказала, что же, она должна была испортить себе жизнь? Ведь она не любит Августа. А он скривился и ответил, что бабы есть бабы и не чета мужикам, они со всяким могут смириться, не то что мужики, которые если любят, то навек. Она очень над этим хохотала, а он смотрел на нее, и в глазах у него были и слезы, и любовь, и злость. И тогда она ушла от него, с этих качелей. И больше они не разговаривали ни разу.
Вот тебе и хладнокровные эстонцы. Вот тебе и тихая Пыльве. А эстонцы, я понял, натуры пылкие. Северные испанцы, где север только в окраске кожи и волос. Посмотрел бы ты, как они гоняют на мотоциклах и рассказывают свои «рипный истории» — страсти бушуют. А сколько здесь в сердцах замуровано таких вот любвей и ненавистей! Думаю — может быть, в каждом. Это тебе не Москва, милый, и не другой большой город, где все снивелировано и стерто, как говорят у вас, врачей, — стертые симптомы? Еще узнал «пара рипных история» вроде Яновниной — но уж не буду тебя терзать, хватит. Хотя нет, что же я. Ведь все я веду вот к чему.
Рассказывает нам Яновна эту «рипный история» (прости, надоел с остротой, но уж очень мне нравится их произношение — забавное, а?), а тут у нее кольцо с пальца слетело, толстое такое кольчище, тяжелое для ее сухой руки, и я подхватил его на лету и столкнулся со взглядом Володи, который смотрел на нее. С немым восторгом. На свою Милочку Санни он так не смотрел никогда. И что-то в этом взгляде меня потрясло, что-то было в нем такое, что принять я не мог, при всем моем отношении к А. Я…
Обратно мы шли тихо и молча. Александра Яновна как-то очень замедлила шаг, хотя помощи принять не хотела. Я незаметно следил за Володей и старался не упустить чего-то, но ничего не заметил больше. А что я должен был заметить? Чего я испугался, скажи? Я, паршивый конформист, испугался восторга в глазах Володи, мне показалось, что он «слишком», — я пошло испугался! Такие вот пироги, Витвас. А ведь я сам восторгался А. Я., она так артистично рассказала историю любви Августа, так точно все обозначила. Но то я сам, я, который знает меру восторгам. А за ближним мы следим как ищейки и уверены, что эти ближние что-то сейчас и совершат недозволенное, тут мы и схватим их за руку. Такой же я, Витвас, как все, — все ординарные и худшие (есть лучшие, хорошие, неординарные, есть). Мне увиделось в Володиных глазах восхищение, без скидок на возраст (знаешь, комплименты старым людям: как Вы, однако, выглядите, надо же… Типа: Вам давно сыграть в ящик пора, а Вы все «выглядите»…). А что значит — «обращая на возраст» — это вот и есть: «на живодерню пора, а (он) она во дает!!» Старый человек в обществе становится как бы на треть человеком, к которому уже не должны обращаться истинные эмоции, а только — «во дает!!». Это я, Витвас, о себе, любимом, это я такой, твой друг и прогрессивист большой руки. Тьфу! Но хорошо, хоть я это за собой заметил. Хорошо, хоть это… А то ведь мог и неусыпно следить за Володей, как бы чего, то есть делаем выкладку: как бы не произошел нонсенс — молодой Володя влюбился в старую женщину! Но ведь можно влюбиться, можно! Ибо влюбиться не значит переспать или устраивать «зажимухи», как, я слышал, говорят юные особи. Ведь влюбиться — это значит и духовное, и главное — духовное. Вот об этом я теперь думаю и стыжусь себя сильно. Володя занимается вечерним мытьем Мити, А. Я. смотрит на розовые бутоны тут невдалеке от дома. Я сижу и пишу, и размышляю, и все вдруг как-то невесело, невесело.
Думал, следующее письмо вышлю тебе уже из Москвы, но нет. Поехал тут я в Тарту, на денек, решил проветриться и освободить от себя и Яновну и Володю, в общем, исчезнуть. Тарту славный город. Ходил я по старым любимым местам — Ратушная площадь, развалины древнего университета, мост, да ладно, все равно ты не знаешь, а описыватель я никакой. И пишу я тебе не по этому прогулочному поводу. Решил пообедать в Тарвасе — современный ресторан, бетон, стекло, кактусы и еще какие-то жесткие цветы, уделанные в формы, холодные стены, столы и воздух как нечто осязаемое, формальное, типа сталактита свисает вокруг тебя, и ты становишься таким же формальным и имеющим свое небольшое место. Все очень красиво и безотносительно как бы. Эстонцы, я заметил, этот ресторан не очень посещают. В основном иностранные и иные гости. Сижу, ем какую-то красоту и вижу: несется ко мне нечто огромное, шикарное, с золотой головищей. И орет это огромное и шикарное следующее: черт, Стасёк, это ты!!! Я улыбаюсь, а сам думаю, кто бы это мог быть… Стоит перед мной огроменный золотоволосый блондин, костюм с иголочки, копнища волос кучерявая вздымается над физиономией довольно неопределенного возраста, ботинки сияют, сам сияет, все сорок девять (а может, и больше) зубов на выставке… Уже расстраивается: да ты что, не узнаешь… Павликашвили я. Ну и ну! Да ты помнишь ли его? Здоровый, черный, из нашего класса, Юраша Павликов, его за черноту волос прозвали Павликашвили, грузынский челаэк, помнишь? С пронзительно голубыми глазами. Раиса Матвеевна на уроке как-то прочла записку, которую ей кто-то на стол подбросил, там было написано: Юре Павликову. И следующие стихи, я их тут же вспомнил: голубые как небо глаза, вы пленили меня навсегда, в них и море и злая гроза, и вода, и вода, и вода. Потом говорили, что написала их Люся Чепцова, наша школьная красавица, помнишь? Стоит этот блондинистый Павликашвили, а кулаки у него лиловеют как и прежде (он их «колотушками» называл…). А на пальцах через один — перстни сверкают. Ну, думаю, кто же ты такой, Павликашвили, грузынский челаэк… А он уже обнимает меня и орет на весь этот светский прохладный зал: Стасёк, как я рад, Стасёк, чертила! Давай за встречу! То ли фарцовщик, то ли идиот, то ли то и другое вместе взятое… Оказалось, Витвас, совсем иное. Держись — упадешь. Юраша снимается в «потрясном» фильме, с погонями и каскадом трюков, где ловят какого-то подпольного миллионера, его ищут и нигде не могут найти, и видим мы его (миллионера — Павликашвили) только в последней сцене, где его наконец настигают и застреливают, а он «шикарно и обалденно издыхает». И костюм на нем студийный, и перстни (стекляшки), и краска на волосах, и все остальное. Павликашвили гремел на весь ресторан, тыча мне «фирму» на подкладке костюма и стаскивая с ноги баретки, сообщая цены и заявляя, что перстни, хоть и стекляшки, но мельхиоровые. Он, оказалось, «обживает» образ и гардероб. Я его спросил, зачем же «обживать» современную одежду, но он гордо заявил, что я, конечно, профан в кино и мне прощается, но что миллионер, да еще подпольный, носит одежку совсем по-другому, чем мы, грешные. А волосы-то почему желтые? Так ведь миллионер не должен быть похожим на восточного человека. Павликашвили с желтой кудрёй и в перстнях — это, я тебе скажу, не для слабонервных.
Наконец он немного успокоился и сообщил, что роль у него хоть и маленькая (или!), но очень сложная и главная (ну если его ищут весь фильм!) и даже в конечной сцене убийства у него эпизод с роскошной бабой. Короче, я приглашен на премьеру ленты «Рыба-кит». Павликашвили похвастал и женой, она у него бывшая манекенщица, рост — 175 (а у него 185 — всего разницы десять см, это оказывается самое оно…) со всеми международными стандартами: бедер, ног, рук, шеи и даже пальцев… Это Чудо, сказал мне Павликашвили, я увижу на премьере (чудо зовут Алена, мне кажется, что каждое манекенское Чудо зовут Алена, почему, не знаю…). Тут и загрустил веселый Павликашвили. Оказалось, что ради Чуда он тянет эту лямку полуэпизодов, потому что само Чудо хочет сниматься и в разведку заслало супруга. А ты вообще-то где? — спросил я Юрашу. Нигде — сказал он, загорюнившись уже совсем, — верхнего образования нету, мотаюсь так вот, но платят ничего, я администратором в театре был, ну вот и… Алена — роскошная женщина — вздохнул он. Тихо мы вдруг сидели. А когда он узнал, что я завуч в школе, то снова развеселился — решил стать физкультурником: бицепсы — во! — на станке лазаю, в баскет играю, не смотри, что старый… Да и какой я старый… А если не физруком, то хотя бы комендантом или еще кем-нибудь. Надоело быть никем, а комендант — должность. Сидели мы с ним, говорили о старом, о школе, он о тебе спрашивал; а в конце сказал мне: молодец, что один живешь, никому не под шапку, трудно простому человеку с роскошной бабой жить… Такая у меня была встреча, которая вдруг натолкнула меня на мысль, что и я вроде Павликашвили ходил в заемных костюмах и был эпизодическим персонажем. Чушь, а? Или нет? Как ты думаешь, Вит…
Думал, что отправлю письмо, но не получилось — дожди, почта далеко, решил еще пописать, а уж потом… Володя и Митя уехали. Теперь здесь совсем глухо. Я и Яновна. Она все больше у себя в комнате, наверное, устала от людей, все-таки возраст, что ни говори. Перед отъездом Володи был у нас с ним разговор — мы так и не подружились, видимо, я не нравился ему, да и он мне, признаться, тоже, — когда мы оставались одни, он сразу утыкался в какую-нибудь английскую книжку, которую вечно таскает в кармане джинсов. Он одушевлялся только в присутствии Яновны. Так о разговоре. Мы сидели с Володей на берегу нашего озерца-зеркальца, день был ленивый, безветренный, с белым туманным солнцем, Володя раздетым выглядел совсем уж увальнем: белый, толстый, без мускулатуры, покрытый белесо-золотым пухом с ног до головы. Я смотрел на него и вдруг завелся на похвалы Милочке. Бормотал о ее женственности, прелести и т. д., нес полуахинею — зачем, не знаю, наверное, обижался за нее и окончил свой монолог неожиданно для себя вопросом: а не позвонить ли нам, по дороге домой, ей, в Ленинград, — день был воскресный. Я, конечно, пер не в свои ворота, но ломился и ломился, намекая на его невнимание к ней. На все мои речи Володя усмехнулся и сказал, что целиком доверяет разговор мне, а ему ничего не хочется. Тогда я незамедлительно стал школьным учителем (не был, не был и прорвало), я сказал, что его жена — очаровательное существо и надо быть очень толстокожим человеком, чтобы этого не понимать! На что Володя ответил, что самое лучшее — это делать, что хочется, и если мне так хочется позвонить Миле, то пусть я и позвоню ей. Ибо радость от действия для него главная мерка действия. Я заткнулся, потому что вовсе не собирался звонить Милочке, а затеял предприятие для объединения Володи и Милочки! И Володя молчал. А я вдруг въяве представил себе Милочку с клубочком шерсти в быстрых ручках, ее всегда затененные ресницами глазки и вдруг въяве понял, что не нужен ей звонок от Володи и, возможнее всего, она его не любит. И он это знает. И что самое интересное, кэп Йост ей не нужен уж совсем и только женское начало, которое в ней еще теплится, откликнулось на романтический облик Кэпа. Я смешался как маленький, хотел что-то сказать, но, слава богу, не сказал (что говорить?). А Володя, заметив мое замешательство, улыбнулся куда-то в озеро, чуть насмешливо и добродушно. И с облегчением туда же улыбнулся я.
Вечером мы сидели втроем на террасе, Володя утром уезжал. И, как говорят поэты, печаль четвертой была за нашим столом.
Через два дня уезжаю и я. Это меня не радует, гнетет меня что-то, а вот что — не знаю. Неспокоен и нестоек я стал, ушли от меня благодушие и уверенность: будто не то делаю, не о том пекусь. Не ведаю. Теперь уж до Москвы. Следующая история, мой господин, может начаться только с новой вечерней звездой. Хотя какая история…
Привет, друг, привет.
Спокойной ночи тебе, целуй Татьяну, деток.
Слушай, Стас, твое письмо меня расстроило. Прекрати ты эти поездки, слышишь? Рай для стариков и детей, но не для тебя, ты у нас человек тонкий, это меня ничто бы не пробрало. На нашем, как бы это покрасивше сказать, последнем приступе молодости на вершину Казбека лезть надо, а не у озерца сидеть! Извини.
Я ведь тоже иногда думаю, сделаю за опердень что-нибудь хитрое, чтобы ножку или ручку из ошметков составить (шутка на моем уровне), и думаю, что я еще ничего и что пятьдесят — это вершина и надо что-то совершать — десятилетие свершений, брат, когда сочетаются и опыт и мозги еще не заскорузлые. Не констатировать, что не совершил — ну, не совершил и не совершил, грех какой, — а дело делать. Я вот задумал тут кое-что, но, во-первых, рано еще говорить, а во-вторых, сложно это тебе в письме по медицине описывать. А ты что? Зря в школу сбежал, так, что ли? Павликашвили я вспомнил, он еще любил говорить: ни в складушки ни в ладушки, поцелуй корову в зад, — а? Какова память? Павликашвили, конечно, естественный и природный, но дурак. Неужто кроме как чужой костюм носить и одну минуту миллионера изображать, он ни на что не способен? Уверен — способен! Расслабился, на Алену-гусыню пялится, а ей надо, чтобы поскорее в красавцы и при деньгах и при костюмах, вот и попер в идиоты. Но, видишь, комендантом в школу просится, что-то и в нем вершится. Такое у меня понятие, что я тебе заместо мамки-няньки и Арины Родионовны, уму-разуму учу. Какой же ты ишо молодо-о-ой! В своей Пыльве разнежился и прелестью отуманился. Призрачная жизнь. Недолго, и в Яновне свою судьбу найдешь… Уважаешь ты ее? Прекрасно. Уважай. Интересно она вспоминает? Очень хорошо. Послушай. Не грех, если и за сердце тронет. Но вчерашний это день, даже позавчерашний. А нам, я считаю, надо не сегодняшним днем жить, а послезавтрашним, чтобы что-то успеть. Заставил ты меня громко говорить, прямо вещать, все твоя тишайшая Пыльве. Письмо это я Татьяне не показал, почему? — не знаю, не успел додумать. Слушай, Стас, приезжай-ка ты к нам? В наш городок приамурский, поглядишь, как мы живем, может, и останешься. Учителей у нас хороших нехватка, а в тебя я верю. Короче, закругляюсь и понимаю, что письмо мое ни в складушки, ни в ладушки, по… Вот ножку оттяпать или же обратно — пришить ее без сучка и задоринки и чтоб бедняга на столе только интеллигентно похрапывал — «это мы могём». Но я все это так, для острастки, вот, мол, какие хирурга́-батюшки — спасители человеков. А на дворе ночка темная и час, так, третий, спать хотца.
Ну, пока. Не все сказал, да, может, и хватит.
Твой Виталий.
А время наше, то, я очень помню. Особенно когда мы с Татьяной из Москвы шмыгнули. Это были пятидесятые как раз. И сразу — никаких мечтаний. Больницу надо было строить, кадрами заниматься, в глубинку мотаться, ноги вправлять, бошки зашивать, такие, скажу тебе, гнойнички вскрывать, что в самом дурном сне не приснятся. Собственную жену спасать от энцефалита, стоять за дверью, когда твое дите рождается, ночью пеленки в своем врачебном кабинете сушить, потому что жили мы в таком городке, что и не городок вовсе, а село. Больницу шикарную отгрохали и со средствами загнулись, пришлось при этой больнице и дворником и судомойкой работать, наряду со врачебным делом. Это теперь наша больница — так себе, а город — ого-го! Тогда было наоборот. Теперь троллейбусы-автобусы бегают. Ладно, Стас, завел, вот и пеняй на себя, а то и впрямь подумаешь — агитирую.