Разозлился, дай отдышусь.
Привет от Татьяны. Твой Витвас.
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
Ну друг мой, Витька, выполнил я Татьяны твоей завет. Влюбился. Так-то вот. Испугался или обрадовался? Постой, подожди. Не высказывай эмоций, потерпи. В кого, как ты думаешь? В Ларису Ивановну? Нет. Дальше давай… Не в Катю Ренатову, успокойся. Но почти. Не были бы такими друзьями, ни за что бы не сказал. Но тебе — все. Предмет мой — Аля, подруга племянницы Ирочки. Извини уж. Рассказывали мне — это всегда рассказывают, завлекательная для беседы тема — разнообразные истории стариковские, я всегда над такими увлечениями «возрастными» посмеивался, а теперь сам… Как говорила моя мать: не стучало, не гремело — гости наехали. Вот так и у меня. Хотя если разбираться до тонкости, то и «стучало», и «гремело» — Милочка Санни, какой-то пробный шарик, какое-то беспокойство, мини-беспокойство, Лариса Ивановна тоже… Чуть растопили, раскачали, оторвали маленько от родной почвы. Я думаю, когда же это произошло, как я не сумел оборониться. Ну конечно, я не предполагал от себя ничего подобного, это раз. А второе — главнее. Превращение в Стаса-переводчика. Вот когда это случилось. Вошел я к себе домой, как старый учитель, усталый с тихой, «своей» вечерушки, а очнулся Стасом-переводчиком, и не просто притворился им, а СТАЛ — проник через магический круг, пересек линию, границу, и очутился внутри, стал подобным им, без отметин, без мелового крестика на спине. Никто мне его не проставил, вот что меня купило. И в этом новом древнем мире, внутри магического круга, нашла моя обновленная душа подружку по своему разумению. Плохую-хорошую — до этого душе нет дела. Любую, какая оказалась ближе. Ну вот, а теперь я снова старый учитель, а не Стас-переводчик и мне трудно неимоверно с этим своим новшеством, которое не ушло, а угнездилось и живет-поживает в душе школьного учителя. Терзаюсь я, Вит, ибо любовь вообще, а тем более к юной особе 21-го года сразу же вбрасывает в иные пределы, а силенок «унутренних» маловато. Романы с женщинами нашими, нашего поколения, совсем другое — и успокоение приносят, и благодарность тихую, и тихую же радость, если она есть. А тут романтический восторг и холодок ужаса. Какова судьба твоего друга, нравится? А сон каков? Красный «кадиллак» в раю с разбитыми самолетами и только краешек белого платьица… Как бабка старая разгадываю — тьфу на меня, а что сделаешь? Замолкаю, пусть время пройдет, ладно?
Твой Ст.
Ты не пишешь — я пишу! Получил твое письмо, прочел и замолчал, как монумент, хочу вздохнуть — не могу, Татьяну крикнуть — нельзя! Женщины таких любвей, как у тебя, не поймут, ругаться Татьяна начнет и осуждать, девчонку обвинит, тебя обзовет, ну и прочее. Даешь ты, Стасёк, ну даешь! Референтуру бросаешь, старуху какую-то обожаешь, теперь ребенка за женщину принял. Не ожидал я. Нет, чего-то я от тебя ожидал, чего-то чувствовал — произойдет, — но не в этой области. Тут я был отчего-то спокоен. А потому, наверное, Стасёк, что ты никого никогда не любил, насколько я понимаю в арифметике. Ты был ироничный, суховатый, рациональный, вещь в себе, и все твои истории были такими спокойными, неромантическими, да и истории ли это были… Ты в школе многим нравился, тебе — никто. Потом валанданье с Инной, потом уж и не знаю, не виделись мы почти с тобой, но ведь переписывались иной раз, и ты мне ничего по этому вопросу не сообщал. Может, скрывал? Или не было? Да вряд ли истинное скроешь. Но что меня совершенно сбило — так это ТЕРЗАНИЯ. Не чувства там или что, а ТЕРЗАНИЯ! Слово-то какое. В конце концов, случай у тебя не уникальный, все в этой жизни было и бывает, нового не выдумаешь. У нас есть профессор, у него жена молодая, он ее, конечно, приревновывает, но живут нормально, лет двадцать у них разница, у тебя, конечно, поболе, но ничего, опять же бывает. Но терзания? Такого я не слышал! Беспокоят меня они. Да и должность твоя сейчас… Неподходящая. Знаешь что, Стас, Стас-переводчик, а ну-ка очнись. Приди в себя. Что это еще за терзания! Подумаешь, в конце-то концов, ты не женат, она — не замужем. Что вообще случилось? Или я не туда загнул, а, Стас? Ты ведь у нас интеллектуал, я с тобой стесняюсь, вдаваясь в душевные переливы. Знаешь, я ведь понял, что мне в молодой вечеринке, в твоем ее описании не понравилось. Раньше тебя я почувствовал твой нокаут. И видел воочию твои скачки и ужимки, как будто был там с тобой. Нехорошо. Я не осуждаю, но держись достойно. Если ответит она тебе взаимностью (а что? Ты — парень хоть куда…), то пусть отвечает «старому учителишке», как ты себя обзываешь, а не перелицованному из кулька в рогожку Стасу-переводчику. Такое мое суждение. Не обижайся. Я за тебя душой болею.
Твой Витек.
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
Витек, спасибо, что не изругал меня. Во многом ты прав. Конечно же «перелицованный» — ты это точно определил. Но как-то само получилось. Впрочем, не оправдываюсь. Я изучаю сейчас, что произошло, и понимаю, что вся моя жизнь, особенно в последнее время, была накоплением подспудным душевной энергии, сил. Для взрыва. Который должен был состояться, и именно в области чувств, потому что всегда, как ты правильно отметил, я был лишен их или судьба так складывалась, тут не разберешься. И я понимаю, что Предмет мой попал под эту концентрацию сил, под выстрел, случайно, как предмет на моем пути, я же это понимаю. Свершилась, наконец, во мне любовь (произнес я это запретное слово!), не мог же я, нормальный человек, оставаться лишенцем в этом! Качаешь головой? Ну что ж, качай. Да, мой предмет ничего собой не представляет ни в чем. Обыкновенная девчушка, даже не красавица, я не знаю, какой у нее характер, какая она, но в этом разве дело? Если бы она была красавицей, или актрисой, или женщиной-ученым, это было бы понятнее? Увы, Витвас, наверное, она не годится в сестры милосердия, я так понимаю, и, может быть, стала бы «парусником», если бы пошла в медицину… Но тут и я что-то могу сделать, верно? Я могу стать для нее хотя бы опытом, учебником, что ли, ведь учитель я или нет! Я как почва, политая витамином, должен отдать… Прости старого дурня, я стал сентиментален и болтлив, а, наверное, и был таким, таилось до времени. Все у меня в жизни было другое, не было места подобным размышлениям и «чувствиям». Была карьера, работа, слабенькая семейная жизнь, истории, одна не краше другой, и все. Миновали меня ранее любовь, творчество, страсти — всепоглощаемость чем-то. Теперь это пришло таким вот «косым-кривым» образом. Так пусть для меня открывается высь человеческая — добро, всепоглощающая любовь, милосердие, унижение… И для нее. Если это возможно. Завершился круг моей эгоистической жизни. Теперь я должен. А? Впервые в жизни я это ощущаю. Должен Предмету и… себе. Осмыслить свое и чужое. ЕЕ.
Хватит. Надоел я тебе. Перо мое споткнулось, потому что я ясно вдруг ощутил уже совсем непозволительную меру своего откровенного разглагольствования, непозволительную, в смысле того, что я на тебя навешиваю…
Ст.
Слушай, Стас, а не пойти ли тебе «прогуляться»? Вместе со своими интеллигентскими штучками под ручку? Ты, видно, здорово набрался лоску от своих учеников. Или пиши все, или не пиши совсем. Потому что, уж если мы с тобой начнем общаться вполсилы, то, прости меня, это уже хреномантия. Писал мощно, душу раскрывал — и вдруг «мера откровения, навешиваю…». Тьфу-ты! Ладно, хватит мне ругаться — думаю — убедил.
Татьяна ревностно следит за нашей перепиской, поэтому стараюсь писать тебе на дежурствах… Вот что я тут подумал. Бегу, Стас, малого привезли с разбитой черепушкой. Санитар говорит — зеркальце по лбу как звезда, на машине ехал…
ПИСЬМО ВОСЬМОЕ
Таки дама-манекен вызвала мать Кати Ренатовой. Пришла ко мне этакая большая, стриженная чуть не наголо особа, вся обвешанная цепями, ключами, браслетами, шарфами. Голос — молодой басок. Глаз — холодный и цепучий. Поверх мощных плеч шаль в цветах. Заняла полкабинета. Села и смотрит цепучим своим глазком. Я Катю сразу как-то пожалел. Если она так же на дочь свою смотрит, закуришь и запьешь. Вошла и сразу взяла инициативу в свои руки (ручищи). Сказала, что зовут ее Анна, отчеств она не признает, что это никому не нужно. Может быть, может быть, но говорить о поведении ее дочери и называть этого мастодонта Аней как-то, сам понимаешь, не с руки. В общем, «Анечка» мне сразу сказала все, что надо. Что пусть я не мучаюсь по поводу Кати, что Катя после школы выходит замуж за дипломата, что он ее «ждет», и они сразу удалятся «в сторону моря», то бишь в Японию. И пусть дипломат разбирается с Катей сам. Я собирался что-то ей сказать, но тут у меня просто голос сел. Какого черта, подумал я, беспокоюсь и расстраиваюсь, когда Катю «ждет» дипломат и через совсем небольшое время она удалится, и все. Ничего я не сказал Катиной Ане, только самые забурелые слова о школе и должном поведении. Аня пожала плечом, махнула мне золотым запасом, который прозвенел прощальную мелодию, и, дружески трахнув меня по плечу (я чуть не шатнулся — удержался кое-как), сказала, что все понятно и что работка школьного учителя не сахар, особенно в пожилом возрасте. И удалилась. А я, извини, сбился с толку, то ли мне Катю жалеть, то ли чего ее жалеть? Наверное, надо мне с ней поговорить самому по душам, попробовать еще раз. По-нормальному. Если про дипломата правда, то пусть у него голова болит, а также у ее мамочки. Сделаю Кате втык официальный и закончу эту, как ты говоришь, хреномантию.
Это было днем. А вечером, среди размышлений, я вдруг отчетливо ощутил в себе одно воспоминание, одну историю, которую, казалось, забыл навсегда, ан нет — оказалось, лежит целехонькая, ждет своего часа. И вот пришла. Наверное, в связи со всей моей перевертицей. Какова история — оценишь, сам умный. Про любовь она. Вот, скажешь, неугомонный старец, все бы ему про любовь. Вывих? Коленной чашечки. (Прости за такую шутку.)
Итак. История. Укатил ты с Татьяной в тайгу, а я все еще учился в педе, никак не мог окончить. Жили мы весьма средне, я подрабатывал, был, как всегда, одинок, а теперь уж и без тебя. Мать моя на фабрике не очень-то заколачивала, знаешь, и я все рвался ей помочь, и не всегда получалось. И вот как-то за чаем, когда я пришел из очередного похода по магазинам в поисках прекрасного труда грузчика, к нам заявился материн ухажер, киоскер, бывший корректор и старший лейтенант инт. службы, на фронте контужен был — глаза еле видят. Славный, простой малый. Послушал он материны сетования, мои угрюмые оправдания и сказал, что не дело для студента педвуза ходить искать черт-те что, а надо заниматься стоящим и что прямо завтра он отведет меня в «свою газету» и по старой дружбе попросит куда-нибудь определить на приличное место. Может быть, даже учеником в корректорскую, которую считал главным газетным участком работы. Степан Ильич его звали. Моего благодетеля. Мать запричитала, прослезилась и все на меня посматривала исподтишка, как бы проверяя, как, не стал ли я больше уважать ее ухаживателя. Она почему-то думала, что я к нему плохо отношусь. А я относился нормально, как ко всем, ну чуть равнодушнее. Я же, как всегда, заколдобился, стал бормотать, что не смогу, не сумею в газете, что мне уже обещали в хлебном по соседству… Но Степан Ильич был непреклонен, и, мне казалось, — он хотел доказать матери свое всемогущество. Он встал, согнал ладонью все складки на гимнастерке с живота назад, под ремень, и сказал четко: «Не боги горшки обжигают, уважаемые». Мать восхищенно закивала и налила по этому случаю еще чаю.
Утром мы отправились в газету. Я трусил, боялся, и самой газеты и того, что этот чужой, в общем, Степан Ильич увидит, поймет это. (Витвас, как хорошо мне сейчас уйти в даль лет, как мне там свободно и радостно дышится, как трепыхается мое сердце, и какое синее небо там над головой! И как сумрачно здесь… Может, ничего не надо? Уйти от любви, запереться от нее, скрыться. И все встанет на свои нужные места. Мне снова будет тихо и прекрасно… А?) Так вот. Далее. Мать меня нарядила — я те дам. Рубашка у меня была американская, в синюю с белым клетку, как сейчас помню. Матери досталась на работе из посылок. Там к рубашке приложен был красный вязаный жилет и высокие ботинки со шнуровкой, на каблуках, ковбойские, что ли. И вот во все это я и облачился. В вестибюле газеты стояло трюмо, и я в него глянул. Ну и фигура! Длинные ноги в неясно каких ботинках, идиотский яркий жилет, вывязанный чуть не цветочком, и рубаха в клетку. Степан Ильич, правда, мне каблуки как мог — срезал. Этим он снова доказал, что Степан Ильич — не хухры-мухры. И всегда я слишком молодо выглядел — двадцать почти пять лет, а физиономия как у младенца, ни следа тебе бурь и страданий! Это меня окончательно сразило, и тут уж я помрачнел совсем. А мы все слоняемся и слоняемся по длинному коридору, Степан Ильич все с кем-то останавливался, здоровался, перекуривал. А я маялся. Мимо нас бегали девицы, с любопытством на меня взглядывали, девицы тоже были одеты во что-то яркое, но староватое и будто не с плеча. Но вот наконец Степан Ильич солидно сказал, что все в порядке, когда этот «порядок» произошел, я не заметил, потому что Степан Ильич никуда не отлучался и беседы вел все, по-моему, только для перекура. Мы вошли в комнату. Она была завалена кипами газет и вырезок, кипами бумаги, а у стола, довольно ободранного, сидела и куталась в шубу женщина. Женщина была светлая, и шуба светлая, светлые волосы смешивались с длинным ворсом меха, и казалось, что она одета в странную одежку, потому что волосы у нее почти белые и пушистые, пожалуй, даже буйные, а не пышные. Да, именно буйные. Лицо, может быть, и не было красивым, я не понимал тогда очень-то, но привлекало мягкостью выражения и удивительно светлыми, прозрачно-светлыми глазами со светлыми ресницами и темными довольно бровями. Наверное, она была необычной и, как говорят, интересной. О возрасте ее я не подумал вовсе, потому, наверное, что он не был заметен и тут была редакция, а не вечерушка, и про это не думалось и не полагалось думать. А я и не думал. И еще. Лицо ее светилось каким-то странно белым, чуть желтоватым светом. В общем, конечно, необычное у нее было лицо, неординарное, с этим прозрачным провалом глаз под темными бровями. Женщину звали Юлия Павловна, и она заведовала отделом, куда привел меня мой благодетель. Как-то длинно назывался отдел, а занимался всем, начиная с информации и кончая очерком. Юлия Павловна нас очень приветливо приняла, и я, взяв простенькое задание — написать о выставке цветов, отправился восвояси. И уже ни на минуту не забывая лица этой женщины и еще не отдавая себе отчета в том, что хочу ее видеть, я жаждал скорее выполнить задание и, написав нечто новое о цветах, заслужить ее похвалу. Этого я тоже хотел. Ну и помаялся я с этой выставкой цветов, Витвас! Немилы были мне розы, орхидеи, лилии, что они красивые — я это видел (хотя на третий приход и это прошло), а вот что бы о них такое замечательное сказать, не знал. Но с тех пор я люблю розы, «Плащ принцессы», знаешь, такие желтоватые с темной каймой… Стал я собирать отзывы, спросил старушку, спросил девчонку-школьницу (это была Инна, между прочим…). Старушка оказалась бойкой — она все мне по-научному объяснила, а школьница фыркнула и ничего не сказала, вообразив, что я за ней пустился ударять. А у меня вначале никаких таких мыслей по ее поводу не было, а когда она фыркнула, меня заело, девушка была десятиклассница и миленькая, в самый раз на средний мужской вкус (мой). Я все же выудил у нее мнение о цветах и очень по-деловому обзавелся ее домашним телефонным номером, который она мне, уже робея — такой я был строгий и деловой — записала. Я сказал, что телефон мне нужен для проверки материала или для добавлений, если понадобятся. И вот я у Юлии Павловны, обогащенный знанием о цветах и своей будущей женой Инной. Она снова была одна и снова куталась в шубу, сказала, что простудилась, а работать некому. Я молчал и пялился на нее — не как столичный юноша, а как приехавший из глухомани хлопчик. А она прочла мои разрозненные листочки, сказала, что это то, что нужно, что-то, правда, почеркала, что-то вписала и ушла. Пришла скоро, довольная, и заявила, что мое произведение ушло в набор. И что если мне нравится эта работа, то я могу взять еще задание и вообще еженедельно давать информашки в воскресный номер — о выставках и прочем таком. Чуть было не стал я журналистом из-за Юлии Павловны! Но это была не моя судьба.