— Владик в кабаке рассказывал о своей поездке в Африку. Поехать бы нам в Африку — мечтательно говорила Машка.
— Какая ты зануда! Хочешь в Африку — едешь!
«Уходи, — сказала певица, — я буду собираться в кабак». Было без пятнадцати восемь, и в кабак было еще рано собираться, но так уже певице было обидно…
— Да, я пойду, не люблю смотреть, как ты собираешься. Мне грустно всегда…
Два года он смотрел и не грустил. Даже сам говорил: «Уже без десяти девять! Иди крути голову!» — что значило накручивать волосы на бигуди. Певица не верила в грусть писателя, ему просто хотелось уже поскорее вернуться в свой мир — трезвый, без слабостей, деловой мир борьбы за место в списке интернациональных писателей.
— Иди-иди. Не забудь написать в дневничке, какой у нее синяк и какая у нее опухшая рожа! Говно!
Она зло захлопнула за ним дверь. «Говнюк проклятый, он ни хуя не понимает во мне…» — затрясся у нее подбородок. Она услышала с лестничной площадки писательское «не сердись», но уже она была сердитой и уже хотела мстить писателю. Будто он думал о ней! Он уже шел по Святому Спасителю своей походкой, под нашептывание: «левый, левый», отбивая одной рукой ритм.
Она не стала «возиться перед зеркалом», а, напялив шляпу, чуть подкрасив губы и глаза, пошла на вернисаж слабых, презираемых писателем русских художников Дура! Зачем ты идешь'? Ты же знаешь наперед, что там будет! Я тебе расскажу, не ходи!
Там, на публичной скамейке у галереи, ты увидишь непомерно толстых женщин. Это жены художников. Они толсты, как реклама музыкальной фирмы «Вирджин». Но они не играют своей толщиной. Они всегда хотят похудеть. «Не душевный смысл их, а пластические формы ужасны»[66]. Впрочем, души свои они все почти заложили «Русской мысли» — ЦРУ — где они корректируют мерзейшие тексты с единственной мыслью — разрушение СССР.
Вот он, устроитель праздника — ведь вернисаж это праздник! Замудоханный и зачумленный галерейщик. Мечтающий о входе в Москву на белых танках! Но не все свои танки СССР уничтожил, и эта фантазия остается только на бумаге.
Первым к тебе подойдет Толстый и прохристосует тебя трижды. Он будет говорить вкрадчивым голосом Рейгана. Или как поэт Клюев — «Калякаем немного по-басурмански…» — когда того заставали врасплох с оригиналом Гете. Толстый Гете не читает, кхе-кхекает в кулачок и чуть ли не крестится после зевка. А другой рукой он лезет под юбку или в душу. Писатель не сказал тебе, познакомив, что Толстый провокатор, держи с ним ухо востро, может свинью подложить. И тебе пришлось самой убедиться в этом. И он подкладывал, довольно кхе-кхекая, подкладывал фотографии Врагини, а рядом с ней… писатель. И тебе было больно и обидно. А Толстому — хорошо. Ему мало было самому бегать с голой жопой, и он питался страстями, которые провоцировал, других. Называя это вивризмом.
Там будет писатель «мы с Достоевским» и «мы с Гоголем», который напоминает тебе партийного работника, изгнанного из органа за извращения с животными. Не доказанные, но всем известные. Он будет стоять там с неизменным своим портфелем времен партийной работы, в котором, помимо бумаг, носил бутылку кефира. Смертяшкин этот, Серафимушка Мамонтов приходил к вам с писателем в гости. Но писатель не предупреждал тебя: «Сегодня к нам придут клоуны. Посмеемся». И ты бежала за огурцами и водкой к своим евреям и старалась нравиться. Может, писатель и сам еще не знал, как относиться к людям, живущим до Парижа в Америке на улице Двух Лопат? Ну как можно? С такой улицы… Жена его исполняла роль подмахалы — сначала подмахивала известному скульптору, потом поэту, а теперь Мамонтову: «Ну кто в русской литературе? Ты, Серафимушка, да…» — затем называлось имя писателя и третьим того, к кому писатель хорошо относился.
Там будет издатель, который уже не издатель, потому что любит красивую жизнь. А изданием стихов на нее в Париже не заработаешь, поэтому он «издает» технические переводы. Помнишь, когда ты только приехала и решила проявить самостоятельность — да не самостоятельность, а просто ты стеснялась писателя! — ты встретилась с этим издателем Видимо — пиздострада-телем. Он угостил коньяком, а потом повез… на Пигаль! И ты тогда еще подумала: «Какой Париж кукольный, театральный по сравнению с Лос-Анджелесом!» А издатель тебе уже советовал по всем вопросам о работе манекенщицей обращаться… к Врагине, «самой известной манекенщице!» Она, видно, считалась известной, потому что рассылала всем единственную свою работу в журнале… с автографом! Ты умилялась, представляя, как Врагиня скупает полтиража журнала, тратя все заработанные деньги, потому что за такие работы платят очень мало, и, подписав, не дай бог не поймут, что это она, а понять было сложно! рассылает, посылает… На тебя это очень плохо повлияло! Ты открыла, что из себя можно делать культ. Раньше тебе и в голову не могло прийти повесить свою фотографию на стену, — подарить на день рождения кому-то свою фотографию… А Врагиня посылала на день рождения писателя! И врагов к тебе засылала, помнишь?!
Придурок-манекенщица, ставшая вдруг снимать на видео — потому что муж банкир, — придет в дом писателя и будет нашептывать, чтобы писатель давал интервью на фоне фотографии Врагини: «Она просила у своего фото… она просила… В фильме будет великий русский поэт Анеле!» В тот день ты решилась на невероятное — и потребовала снятия портрета Враги-ни! Он был публично снят, этот портрет, смеющимся писателем. Этот портрет, который висел тут и давал всем приходящим право говорить об Анеле, о Брагине. Будто она там жила, а не ты. А ты, как дурочка, хотела завоевать признание этих людей! Помнишь?! Хотела доказать им, что ты есть, существуешь. Но среди них, приходящих к писателю, говорящих о писателе, восторгающихся портретом, опять о писателе, часами о писателе. нашлась единственная женщина (работающая с обезьянами воистину насмешка судьбы!), задавшая тебе долгожданный вопрос: «А вы, Маша, что вы делаете? Какие у вас амбиции?» Ты чуть не расплакалась от благодарности…
Она, придурок-манекенщица, будет стоять там с раздавшимся, как зад, самомнением и помалкивать. Как и во время съемки на видео помалкивала. И Толстый, присутствующий, конечно! отважился тогда на мучающий его — да и всю эмиграцию! — вопрос: действительно ли писатель педераст или же это эпатаж? О, эта русская страсть к правде! Дайте нам всю правду! До конца! И в отличие от Лоренс Дареля, попивающего неизменное свое белое винцо, хихикающего: «Да, я лгун, самый большой лгун!» — писатель чуть ли не в грудь себя ударил, взвизгнув: «Я пишу только правду?» А Машка, начинающий тогда писатель, какими-то нервами и интуицией поймет — если писатель пишет о себе обличительные, оскорбительные и низкие propos[67], — это вовсе не потому, что он борец за правду, а есть выбор эстетический. И она наговаривала на себя — писателю — скверные истории о том, как пила в метро с клошарами, как дала в морду сбившему шляпу, как дружила с музыкантами из метро, похожими на убийц и жуликов… Врала она’ Но не потому ли еще она это делала, что и писатель и Врагиня в своем творчестве описывали Машку «плебейкой» и «девкой», хотели в ней видеть пролетарскую «Катю толсто-морденькую», одевали ее в фальшивые драгоценности Тогда как на встречу с Врагиней певица пришла в натуральном жемчуге, и на фотографиях, разглядываемых писателем — без сомнения, в лупу’ — она была в кольцах с настоящими драгоценными камнями… «Ах, ты называешь меня американской вонючкой — я еще больше буду курить. Ах, я, по-твоему, безвкусно — не так, как Врагиня — одета, так я надену на себя действительно безвкусную тряпку..» — работал дух противоречия… А врать про себя великодушные, высокие, чистые истории — это было так скучно Машке.
И вот ты хочешь идти туда, к этим людям? Ты там напьешься и опоздаешь на работу. Тебя не пустят, а денег у тебя нет… Но она не слушает, идет уже вдоль Сены, по набережной Монтебелло… Она как маятник’ И, сделав что-то хорошее и положительное, ей необходимо тут же, сразу, качнуться в плохое. Так она и качается — из хорошего в плохое, из плохого в хорошее. Построит — разрушит. Разрушит — построит Michel Polack[68] с восторгом и недоумением, раскопав Берберову и ее рассказы, будет удивляться — как же так, все это было здесь, в Париже, у нас, а мы ничего не знали… Гениальные Ходасевич и Набоков, Поплавский и даже Цветаева — они ведь были все здесь, у нас, в Париже, а мы… Да и сейчас есть, вон они стоят у галереи, может есть и гениальные! Но вы предпочитаете открыть их в две тысяча сорок восьмом году. Когда Машке будет семьдесят! Толстого вообще уже не будет’ Писатель наверняка еще будет — с гантелями в руках, на wheel-chair[69] (стучу по дереву, не сглазить!). Либо предпочитаете образы русских — удобные и привычные: блины и балалайки, кресты и портреты Николая II, колокола рю Дарю и молитвы в исполнении Мацнева!
В отличие от 70-х, когда достаточно было написать бесталанную, но антисоветскую книжонку и быть прикрепленным Министерством культуры к какому-нибудь органу-пирогу, сегодня надо было быть осторожным и не дай бог разоблачить кого-то перестроечного, кого любил Запад. Русский Париж третьей волны, жонглируя статусом политического беженца, устраивался в городе, получая от города же квартиры, пособия и виды на жительство. Эмиграции во Франции как таковой не существовало. «Слава тебе…»-думали русскоязычные жители Парижа. Они все почти каким-то боком принадлежали к миру искусства и, вместо селедочных магазинов Брайтон-Бича в Бруклине, открывали галереи. Те, правда, в отличие от сельдмагов, быстро прогорали. Но художники — в широком смысле слова — умели быстро переквалифицироваться и открывали журналы. Потом переводческие фирмы… Но это потом. Сколько лет уйдет на то, чтобы доказать Западу, что в СССР можно быть счастливым, иметь счастливое детство, и овладеть, между прочим, техникой живописи можно было в стране ГУЛАГа. Ведь годы, десятилетия! были направлены на то, чтобы доказать обратное! Сколько сносок с объяснениями «ГУЛАГ» было сделано за эти годы? Наберется на десять томов! И, вероятно, постперестроечные годы будут потрачены на сноски о «советском счастье». «Так острее жить!» — скажет Толстый, первым встретивший певицу у галереи. Первым он и стихи твои напечатает, Маша. Чтобы через десять лет сунуть в морду сборник: «А я-то первым вас напечатал, кхе-кхе!»
Машка, конечно, мне возразит и скажет, что идет забрать свои фотографии, сделанные бездарным художником. Но неплохим, как окажется, фотографом. Вот она берет их из рук другого художника, похожего на Окуджаву, а картинками на Шагала. Особенно витебским периодом. Этот лысый художник и здесь, в Париже, рисует покосившийся Витебск, только почему-то на дороги в рытвинах он «бросает» «Монд», а вместо лавки пишет Супермарше… И он, и жена его, похожая на сиделку в сумасшедших домах, и уже лысый их сын, и художник-фотограф выставляются на Салоне Независимых. Они там платят за место, в Гранд Пале, потому что никуда их не берут, такие они независимые, и сотни квадратных метров заняты совершенно жуткими произведениями этих независимых людей. Можно сказать, что и Ван Гога никуда не брали, но и сомнения нет, что Ван Гог ни за что не отдал бы свои работы туда, как старший лысый, — аж на второй этаж! Боже мой, кто же туда пойдет, откуда возьмет душевную, я уж не говорю о физической, силу после просмотра, даже поверхностного, первого этажа, страшно подумать, что еще и на втором такой же вот ужас независимый! А вот у старшего лысого, как и у жены, и у младшего лысого, и у того, что разливает вино — у всех у них отмечено в их биографиях (или как это для художников называется?), что из года в год они на этой выставке, длинная колонка получается мест, где их выставляют…
Этот разливающий вино, наглый художник, как гоголевский Ноздрев — другие литературные персонажи не вживаются в русское сознание, либо Чичиков, либо Плюшкин… Господи! пожалей… Гоголь гогочет в гробу, переворачивается: целый век уже они повторяют придуманное мной, бездари! — он известен был своей ноздревщиной уже в Москве. А на Салоне Независимых висел его автопортрет — воробьи цвета разваренного poireau, меч и мускулы. Авторские, видимо. И Машка, когда увидела подпись под картиной, как завизжит, как загогочет, и писатель ее стал успокаивать, тащить ее прочь, чтобы с ней истерика не случилась, или чтобы их не выгнали, и еще защищать художника, сквозь смех и слезы, говоря, что он большой эрудит в области живописи и искусства. Но он, видимо, вроде Машки — развивает и углубляет в себе образ, данный ему народом, Ноздрева. Вот он сейчас продемонстрирует свою эрудицию.
Машка подходит взять вина, и рядом стоит пианистка Ира. Девушка с армянской кровью, то есть палец ей в рот не клади. Она эффектная женщина, в шляпе, в желтом, и тоже хочет выпить винца.
— Ну что, Ирка, поехали ебаться?! — протягивает ей стаканчик «Ноздрев».
Девушка с армянской кровью, недолго думая, со всего маха дает в морду «Ноздреву». Машка отбегает в сторону, потому что этот тип и не думает о том, что с женщиной нельзя драться, очень даже напротив. Но пианистка успевает ему залепить пару хороших оплеух. Уходит, правда, она. Но толстые жены художников не очень ругают «Ноздрева» — будет о чем вспомнить и поговорить во время обедов, на которые они друг к другу ходят чуть ли не каждый день. Особенно вот эта толстая гостеприимна. Ах, как же их разделить, различить — все толстые… Но в том-то и дело, что, глядя на них, даже в голову не придет, что это жены художников, музы. А сами художники… вот он, в коже! Господи, Машка столько раз его видела в баре в «Разине» и никогда ей в голову даже не пришло, что этот вот невыразительный, никакой тип — художник! И даже вот отличительная черта Толстого — толщина — совершенно здесь не воспринимается как нечто оригинальное, эстетический выбор. Все толстые!
В галерее висят фотографии сумасшедшего типа, которого писатель называет мерзким клошаром. Ну, он бедный, поэтому и одет плохо — может возразить Машка, хотя ей тоже не очень нравится, что он помимо плохой одежды еще и грязный. Он всегда фотографирует певицу. А потом уродует. Когда печатает, где нос, где ухо, где жопа, не разберешь никогда. «У меня есть чудные ваши фотографии… Мою фотографию-то, там где вы, в Эрмитаж взяли на выставку!» Но Машке не было радостно — ее нигде нельзя было узнать! на его фотографиях, кроме одной, где она будет сидеть с Басмаджаном, а его потом украдут и прирежут, наверное, исчезнет он навсегда.
«Недотыкомки» — называет этих людей писатель. Но певице они не нравятся не тем, что не преуспели на мировой сцене искусства, а своими неяркими образами. У нее было романтическое представление о том, как должен проходить вернисаж. Она вспоминала сразу о каких-то безумных вечерах Дали, и Гала его с гнездом на голове. Или Арагон — в шестьдесят с лишним лет… в маске! И даже среди русских были «сумасшедшие» — Гумилев во фраке и Маяковский в желтой блузе, правда, «все они умерли, умерли, умерли». Но вот Шемякин — его, конечно, можно презирать, за то что он из галереи Дины Верни убежал в эмигрантскую, никому не известную, продающую работы в кабинеты дантистов и в банки, — но он вот, если кожу надевал, так казалось, что и оправа очков кожаная! А собака была — так самая что ни на есть уродливая! А эти вот — особенно семейство старшего лысого — ну просто пенсионеры какие-то! Где же праздник искусства? Праздник красоты!
Она не напилась, надо сказать. А отправилась с Толстым, перед тем как в кабак ехать, в кафе и заказала… шоколад! Они из окна увидели на пустынной площади перед мэрией города целующуюся парочку.
— Мне так всегда странно смотреть, как люди целуются на улице. Я, видимо, до сих пор не привыкла, что это европейский город, что люди здесь ходят, обнимаются и вот, целуются на улицах, не то что в Лос-Анджелесе. Мне до сих пор это странно, — сказала наивная глупышка Маша Толстому.
— А вы попробуйте, Маша, как-нибудь, — сощурил свои провокаторские глаза Толстый. — Найдите себе кого-нибудь и попробуйте с ним…
Писатель бы не похвалил Толстого за это. Но писатель не целовался, не обнимался с Машкой на улице! И вообще, они ходили, будто порознь. И писатель только скашивал свой третий глаз — что там певица, не упала ли в яму?! Раз так волновался, ходил бы с ней под руку. Но для писателя это было буржуазными пережитками. И вообще, нет времени на телячьи нежности! Надо быстро идти к цели — в «Монопри», в банк или в «Жибер» за бумагой для романа.
* * *
Когда Дмитриевича в кабаке не было — что вообще-то редко случалось, но вот в последнее время он часто отсутствовал, — певица тихо сидела за столиком со своими тетрадками и писала. Громко, впрочем, сказано. У нее вообще появилась эта жуткая привычка в уме писать. Вынашивать в голове, разговаривать с самой собой в голове, да и на улице вслух разговаривать. Она, правда, частенько встречала себе подобных — шевелящих губами. И она так долго, в уме «писала» и «переписывала», что уже нечего было на бумаге фиксировать! Все уже было рассказано! Недаром Грэм Грин никогда не рассказывал сюжета будущего романа — если расскажешь, то зачем же и писать?! И вот это было умением — вовремя начать писать. Не слишком рано — когда нет еще слов нужных, и не слишком поздно, когда уже замурыжены они, и вдоль и поперек их знаешь.