— Я бы на тебя посмотрела там утром, с похмелья, и пива нигде нет. И кафе твоих любимых нет.
— Ну почему же они такие мудаки, что у них ничего нет?
— Да это советская власть, которую давно надо было свалить…
— Надюшка… Ой, выключи ты этого дурака! — кассета с юморесками Жванецкого была одной из любимых Надюшки. — Он все-таки очень тамошний, надо быть очень советским, чтобы его любить… А о советской власти… Сколько лет ей сопротивление-то длилось? Диссидентов по пальцам можно сосчитать…
— Да вся эта система прогнившая, придуманная этим лысым, лежащим посреди города… Охуеть можно.
— А здесь существует гробница Наполеона…
Машка думала, что в голове у Надюшки все смешалось. Она защищала русских, их человеческие качества — вот хотя бы умение напиться! — и не понимала, что это благодаря социальным условиям и исторической среде. Маша так вот очень хорошо понимала, почему эти русские девки, выходящие замуж за иностранцев, всегда имели любовников, даже истинно любимых, там, в Москве! Потому что с теми можно было ни о чем не думать — лежать в койке сутками и в потолок плевать. И любовники плевали. Могли себе позволить, несмотря на то что все были обеспеченными молодыми людьми. Но обеспеченность там не достигалась тем, что каждое утро они должны были быть свежевыбритыми и благоухающими бежать, в свой зубоврачебный кабинет, или на биржу, или в магазин, принимать товар. Можно было прогулять, не прийти, сделать липовый больничный. И Машка уверенно думала, что если в СССР и есть люди с коммерческой жилкой, с деловыми качествами — их меньшинство и их деловитость тамошняя. Советская. Которая подразумевала в себе совсем не здешнюю и установленную уже во всем мире деловитость. А раз они хотели делать дела с Западом, то их деловитость не подходила. Их привычка лакать водку и коньяк, не быть пунктуальными, не сдерживать свои страсти, не отвечать на деловые письма, «тянуть резину», не уметь быстро реагировать — вот их отличительные качества! — здесь не пройдут. Потому что есть здесь интернациональные условия деловитости Западный Бизнесмен — это уже имя нарицательное. У Машки у самой мужья были бизнесменами. Бо-о-льши-ые дельцы, надо сказать! Шуточки, вообще-то, они очень неплохо преуспели в США, эти бывшие советские граждане. Но только потому, что у них не было другого выхода, они уже были там, жили в Америке и делали дела по-американски. А советские бизнесмены, они думали, что сейчас, они придут и устроят все по-ихнему, наставят кругом матрешек с водкой и сделают бизнес!
— Этого, как ты говоришь, лысого уже шестьдесят два года нет в живых! При чем здесь лысый, если вам опохмелиться нечем?! Это уже другой лысый, меченый! Провел антиалкогольные кампании. Да как! Все виноградники старинные повырезали, олухи. Заставь дурака молиться…
— Ну, это уж как всегда, по-русски, моя лилипу-точка.
— Уже договорились до того, что мы все, оказывается, жили в тюрьме, под дулами пистолетов. Позорище! Ты сама там как сыр в масле каталась!
— Да хуй со мной… Мне всегда жалко простых, работяг. Маму. Твою и мою. Почему они не могут там иметь то, что местные имеют?
— А, может, и местные не должны всего этого иметь? Может, все это искусственно выжимается? Недаром даже во Франции, самой отсталой в этом отношении, появилась партия зеленых в Парламенте. Высокий уровень жизни, благополучие, так называемый прогресс — принес очень много вреда. Ине только физического, видимого, но и морального. Все думают, что так и должно быть. И так и будет. Постоянное улучшение. Хуюшки! Так не может быть. Потому что все эти улучшения несут сначала неосязаемые, невидимые — но потом как бухнет! — последствия.
— Да, мы все несознательные. Но хуй с нами… Дай мне лучше пивка. Принеси.
— Ничего не хуй с нами! Тебе не противно это «открытие» СССР? Оказывается, там есть мода! Озвереть. Ты лет пятнадцать назад уже у Зайцева работала, а они открыли. Оказывается, там есть рок. Главный рокер Горбачев! Это только лишний раз доказывает, что Запад всегда был вражески настроен. Почему-то журналисты не писали о моде и роке пятнадцать лет назад. Только об одетых в полосатые костюмы ГУЛАГа. Хотя и пятнадцать лет назад они туда ездили и ошивались с манекенщицами, упивались водкой из «Березки»!
— Аааа, не хочу больше политики, хочу пив-каааа! — захныкала Надюшка на матрасике.
Певица пошла на кухню за пивком и за водкой. Возвращаясь по коридору, она остановилась у intercomme[77], заверещавшего полуполоманным сигналом. «Спроси кто. Может, это Танька, обещала зайти…» Машка не любила, когда к Надюшке приходили ее русские девки. И эту Таньку беленькую тоже очень не любила. У нее был французский муж, которого она называла… папа. Так и говорила: «Папа, мне нужны новые брюлики… Папа, мне нужна новая шуба..» Машка просто готова была ударить эту Таньку, которая всегда была беленькой и чистенькой, ухоженной и… искусственной! Надюшка хоть с ней и дружила, относилась к ней нечестно. Тоже недолюбливала ее. В ней был русский дух, которым еще полстраны была заражено — дух, желающий справедливости и честности, равенства и правды.
— Ой, девчонки, такой ветер, с меня чуть все мои одежды не снесло. — Таня была, конечно, во всем черном.
Оттого, что современные женщины были в черном или леопардовом, «рваном» или наизнанку, они думали, что таким образом приближали себя к своему времени. Одной ногой уже в XXI веке. Но эти женщины — русские — жили по традиции содержанок прошлого века. А их французские сестры были жуткими ханжами. Она могла всю ночь прососать хуй молодому человеку на десять лет младше, а утром прийти на работу и распинаться о нравственности и морали сегодняшней молодежи.
Эта Танечка развязывала какие-то хвосты от Ри-кейль. Она была вся такая «с иголочки», что Машке хотелось засунуть ее в помойку на пару часиков, в мусорный бак. Как Врагиню, которая чем-то была похожа на эту Таньку. Трепещущую над своими тряпочками и штучками: «Ах, что там, солнце?» — и она демонстративно доставала свои тед-лапидусские очки. У Машки у самой были очки от Алана Микли! Но она не объявляла, что сейчас наденет их — смотрите все, я достаю мои очки Микли, а это значит, что стоят они восемьсот франков, а раз у меня такие очки, то и остальные вещи, можете представить себе, соответственной стоимости!
Танька пошла в комнату демонстрировать Надюшке свои колготки и трусы, оставив на кухонном столе портсигар и зажигалку. «Картье» И слышно было, как она рассказывает: «Папа мне купил… он оформил квартиру на меня… папа мне обещал». Машка пила водку с соком и курила Танькины сигареты Тоже «Картье»!
В мире ничто не менялось. Мужчины так же хотели приходить в общество с красивыми женщинами. Это означало, что они тоже не какое-то говно, раз такая с ним! Раз эта вот, вся «с иголочки», с мужиком, следовательно, и он кое-что из себя значит. «Писатель хоть стихи писал, книги, которые и через двадцать лет будут читать одуревая. А эти дядьки, что они производят? Деньги? Которые тратят вот эти инфузории-туфельки Тани?!» — страдала Мария.
Она пошла в комнату и стала разглядывать пластинки Надюшки. Нашла Дмитриевича и поставила. А Танечка все крутилась, все демонстрировалась. И Машке было стыдно. Какая она дура была, все-таки, эта Маша! Она ведь была манекенщицей! Да, и вот теперь она с трудом даже верила в то, что была когда-то ей, манекенщицей, вешалкой! Кривлялась и извивалась, вертелась и корчила рожицы — якобы очень «sophisticated»[78]. Ей теперь все это казалось бредом сивой кобылы! Не она это была! Она, правда, отчасти винила в таком к себе отношении писателя: «Я разучилась быть женщиной! У тебя самое потрясающее сравнение для меня — с морковкой Ой, какая у тебя морковка на голове! — можешь ты ляпнуть о моей прическе. Или удивиться — что это на тебе?!»
— Мне нравится твой свитер, Маша, — сказала Таня.
«А мне не нравишься ты и твоя рожа!» — произнесла в уме Маша, добрая русская девушка.
— Стоил всего триста пятьдесят франков? — сообщила Маша о черном свитере с шифоновой вставкой, что делало свитер элегантно-секси.
— Где это такие свитера за триста пятьдесят?! Сейчас меньше чем за полторы штуки и не купишь! — Танька захлопала глазами; она, как Врагиня, не красила ресницы.
— Ну, ты у нас, Танюша, у Валентино в бутике одеваешься… — сказала Надюшка и подмигнула певице.
Танечка напудрила носик из «герлановой» пудреницы, подкрасила губы «шанелевой» помадой, побрызгалась из флакона «Лакруа» «Се ля ви», сходила в туалет и пописала — неизвестно, может, какой-нибудь фирменной мочой!? — и ушла в частную клинику удалять маленькое родимое пятнышко со щеки.
— Какая она противная, эта крыса Танька. Тьфу на нее! — Машка плюхнулась в кресло и провалилась до самого пола. — О! еб твою мать! Все уже поломано!
Надюшка засмеялась: «Ох, без нее стало спокойней. А то она давит своей хорошестью. При ней и пивко стыдно пить…»
— Мне наплевать на нее. Неудобно… ты ж понимаешь! Кто она такая?! Меня блевать от нее тянет. Я предпочитаю такой Таньке клошаров!
— Ой, я тоже! — загоготала Надюшка. — Во всяком случае, сейчас. Но вот завяжу опять и тоже буду чистенькой и беленькой. Папочка ее обожает. И еще у нее два каких-то любовника — один барон, другой родственник принца Монакского… Представляешь, эта амеба с принцами…
— Эти мужики в моих глазах становятся такими же амебами, как она сама. Если они что-то в ней находят, то они сами ни хуя не стоят. Что они с ней делают? Ебут ее? Так она даже когда хуй сосет, не забывает, что вчера сделала чистку за двести, а педикюр за сто пятьдесят и что на ней трусы от «Томас»…
Как это ни ужасно, но именно своим пьянством Надюшка была лучше всех этих девушек в «Шанталь Томас», «Кензо» и прочее, хотя сама щеголяла в них, а потом перепродавала Машке.
* * *
«Иду от метро к кабаре. Вижу, с другой стороны, к нему клошар направляется. Ну, думаю, сейчас тебя погонят. Нет, он вошел. Я за ним. Спускаюсь в вестибюль, а там мой Алеша. Как собачка. Шапка-ушанка на подбородке замусоленными шнурочками завязана. «Я цыган! Мне можно!»
Первый раз пластинку Дмитриевича слушала в Ленинграде в 72-м году. В квартире отставного военного, куда привел парень по прозвищу Гулливер, где пили маленькими рюмочками водку. В последний — в день смерти Дмитриевича, еще не зная о ней. Водку тоже пили. «Жулик будет воровать! А я буду продавать. Мама, я жулика люблю!» — вот так и назови свой роман», — подхватил друг. Назвала.
«Я тебе не надоел? — спрашивает меня Алешка и кашляет жутким мокротным кашлем, как бабушка моя когда-то, под тик-так часов — Ты мне скажи. Я людей понимаю. Это меня, еби их мать, не понимают!» Он вытаскивает из кармана вместе с подкладкой стодолларовую, щупает в своих длинных коричневых пальцах, смотрит на свет, опять сует в карман. «Свет бардак и люди бляди!» Тип в трех магендавидах смеется «Мир, говорят, а не свет, Алеша». Дмитриевич прищелкивает каблуками: «Мира никогда не было и нет!»
«Королева эта для картинки!» — смеется он на английскую королеву на обложке «Жур де Франс». «Маша моя, я тебе покажу, как себя защитить!» Какому-то музыканту он «надел» гитару на голову за то, что тот не так аккомпанировал. «Пойте! Довольно мелодий!» — гаркал он своим властным голосом на балкончике «Разина», за шторой.
В церкви на рю Дарю был весь русский Париж. Кабацкие музыканты — в куцых, будто своих старших братьев из недоедающего поколения, пальтишках. Певицы — в шубах до пят и шляпах. Надо было, чтобы кто-то умер — увидеть лица людей днем. Зеленоватосерые оказались Старше при свете. Мрачнее днем, чем ночью. Вставали на колени. Хозяйка «Разина» тоже. Вставали в очередь прощаться. А гробик маленький. Как для ребеночка. Недаром говорят, что старики в детство впадают. Хулиган Алешка, взял и умер…
Когда подошло время гроб выносить — пошел град. Но не колкий. Крупный, мягкий и медленный. За гроб схватились цыгане. Алешка к ним ревновал. На кладбище поехали не многие. Многие пошли пить в «Петроград». Над могилой не пели. Только играли. Холодно было.
Последний из хора Дмитриевичей. Сохранилась пластинка 37-го года. «В Париж он больше не вернется…» — как пел Алеша».
— Дааа, — сказал писатель, выслушав эпитафию Дмитриевичу.
Певица была у него в гостях. В розовом его скворечнике, как говорил осторожный Д.С. Розовыми были стены, розовым был moquette[79]. В сочетании с писателем это было глупо.
— Ах, сколько раз я собиралась записать его на маг… Его истории на бумаге не звучат, это абракадабра какая-то, куски из разных эпох, он наверняка не знал, сколько ему лет… Леша Бляхов сказал, что не хотел бы, чтобы после его смерти такое о нем написали, и в то же время смеялся, улыбался… И Толстый сказал — о мертвых так писать, мол, нехорошо. А мне кажется, что о Дмитриевиче иначе нельзя! Он же был жуткий насмешник, не злобный, но осмеивал всех и вся, всегда шутил, ругался матом, и что же, надо написать о нем что-то возвышенно-туманное? Совершенно ему не свойственное? — Маша полулежала на матрасе писателя, а рядом лежала книга писателя, подаренная им Машке.
Эту книгу он уже подарил ей, на русском. Маша тихо ненавидела писателя за эту книгу. Она каждый раз, когда ненависть подступала к горлу, призывала на помощь фразу Трумэна Капоте. О том, что можно не любить писателя, но отказать ему в возможности наблюдать нельзя Она, правда, и не отказывала. Нет. Она очень даже позволяла. Она просто считала, что у них с писателем разное понимание об этике, такте и разная чуткость Писатель никогда не понял, почему она была обижена.
В этом романе, как и в трех других его, женский персонаж был все той же «белой лэди» с «пронзительным серым глазом», ну да, Врагиня была описана. А названа… Машей. Ее именем. Писал он эту книгу, живя с Машей. С Марией, с Марьей! И пусть он сто раз твердит, что эта книга была попыткой бестселлера, а имя Маша очень русское и всеми узнается, что так было надо… Он жил с Машей, и ему в голову не пришло, что Маше может быть обидно Он знал, что Маша страдала из-за одного уже существования Вра-гини. И вот он взял, описал еще раз Врагиню, еще раз разрушил миф о «белой лэди» и назвал ее Машей. Она плакала всю ночь, когда прочла в этом романе, — что только Машка умела так обвить свою руку вокруг шеи. Иона вспоминала, как она, Маша, обвивала свои руки вокруг шеи писателя… Русские всегда слишком серьезно относятся к литературе. Всё принимают за чистую монету. Но писатель сам рассказывал истории о Врагине, которые Маша потом прочла в романе. Он ведь твердил, что писал только правду, ничего, кроме правды… «Он еще будет жалеть, — думала Маша и делала свои выводы. — Он никогда серьезно ко мне не относился, не воспринимал меня серьезно в своей жизни».
Ведь это она пришла в жизнь к писателю. И это он, кто рассказал о порядках в ней, потому что был уже писателем. Профессионалом. Это он твердил по сто раз на день — уверяя будто себя — «это моя профессия, мой хлеб, моя работа…» И он рассказал Маше, какие в ней порядки. В этой профессиональной жизни писателя. Он первым залез во все ее бумаги и дневники, в старые папки и тетрадки. Он первым написал рассказ, где изменял Маше. И Маша училась у писателя и лазала в его дневники. Чему она не научилась, так это вкусу Врагини, который навязывал ей писатель. Он еще был во власти Врагини, когда с Машей познакомился и даже письма ей писал, которые Маша — дура’ — носила на почту. «Надень платьице», — говорил писатель, а Маша знала, что «белые лэди» всегда в рюшечках и кружевах, и напяливала штаны. «Подбери волосы…», — говорил писатель и чуть ли не показывал на фото проклятой Ане-ле с подобранными волосами. У Маши были коротенькие волосики, и он, писатель, еще в Америке! говорил, что есть такие «смешные парики, как шапочка курчавенькая». И Маша найдет потом, в Париже, фото Врагини в таком парике… Трезвая Маша молчала, считая себя не вправе предъявлять претензии писателю. А напившись, она обзывала его «мудаком!», выплескивая всю злость, которую молча носила в груди, почему-то названной писателем большой. Видимо, грудь была крупнее, чем у Анеле. Поэтому Машка получалась большегрудой девушкой. Так же и нога Машки была, видимо, крупной для писателя. У него был 43 размер, средний для мужчины. У Маши 40 — большой для женщины. Но у Маши был рост метр восемьдесят! И эти большие ступни очень даже были любимы одним молодым человеком в Лос-Анджелесе… он их любил полизать! У него, правда, рост был метр девяносто. А писатель предпочитал видеть в Маше большущесть, которая автоматически переходила в грубость. Даже ее «мод-фризоновские» сапоги он называл свиными! Они были чуть ли не из лайковой кожи… Машка-то писателю сразу доверилась и твердила себе, заглушая обиды: «Я должна быть с ним, я должна быть с ним!», а он смотрел на нее своим третьим глазом, не доверяя, проверяя и… отделяя.