А в пятнадцать лет он, видимо, был очень соблазнительным мальчиком. У него были длинные конечности, удлиненные мышцы, маленькие круглые попки-дыньки, на шее торчало адамово яблоко, волосы, почти белые, вились спутанно… было лето, и от жары он сглатывал слюну — яблоко исчезало и вновь появлялось. Он обливался водой из ведра, водой, нагретой на солнце, а его дядя, сидящий на лестнице у сарайчика, сам сглатывал слюну, глядя на племянника, с курчавых волос которого бежали капли, сверкая на солнце. Перехватив взгляд дядюшки, Марсель смеялся и плескал на него водой, и они носились друг за другом и боролись, потом… и вообще, это был 69-й год и все курили траву, пели Хари Кришну и занимались любовью где и с кем попало. И Марсель был из многодетной семьи, где не было времени следить за всеми, потому что отец, конечно, ушел, и все следили сами за собой, как умели. И Марсель поэтому все умел. И колоться, и курить, и спать с мужчинами, и чинить электричество, и готовить еду. И он все починил в Машкиной квартире! Помимо гашиша приносил… паяльник! А писатель приходил и спрашивал «Можно сесть?» И Машке было обидно — это значило, что он отчужден уже, стал уже чужим. Даже Фаби не спрашивала — сама лезла в холодильник достать попить. А писатель отделился!
«Sympathetica! boy»[134] сказал Фи-Фи о Марселе. И Машка хохотала. Марсель был похож иногда на убийцу. Особенно невыспавшийся. Можно было подумать, что он скрывается от полиции и вот такие физиономии печатают на листках «Wanted!»[135] Атам, где он отсиживается, нет еды и много гашиша. Курение было пережитком 60-х. И Марсель, и Фи-Фи были младшими братьями шестидесятников. Они были такими кул, неторопливо скручивающими джоинты, неторопливо пьющими пиво, неторопливо разговаривающими. И еще — они тихо как бы посмеивались над всем. Не злобно, но колко отпускали шуточки. Потому что они как бы знали уже — хоть и были младшими братьями тех, кто действительно участвовал в манифестациях, а они только булыжнич-ки, что полегче, подавали — система сильнее. Они, как мудрые мальчики-старички, насмешливо на все поглядывали, особенно на старших братьев и сестер, видя, кем они стали, как они ловко переодели костюмы. Они сами не то чтобы смирились, но насмехались.
Пришел Фи-Фи, сонная тетеря, как называла его Машка. Заторможенность шестидесятых Машку злила не только потому, что она была врожденно темпераментной, но еще из-за ее приобретенного в эмиграции сознания — надо успеть больше, чем местные. Потому что надо было успеть узнать и все то, что эти заторможенные всасывали из bibrons[136].
Машке нравилось, что она, русская девушка, вместе с этими двумя французами, молодыми остряками, что оба они высокого роста и что они не говорят ей — Маша, не кури! Маша, не пей, Маша, собирайся на работу. Почему ты не на работе, Машка? Напротив. Вместо работы она собиралась с ними на рок-концерт. Там должен был играть Филипп № 2, предатель, как говорила Машка. Потому что он аккомпанировал в группе у другого певца Из Мировой Музыки.
Вот они столпились перед кривым зеркалом, оценивая себя, заглядывая через плечи друг друга. Хорошо они выглядели, надо сказать. Слава богу, не в Наф-Нафах! Видеть взрослых дядь сорока с лишним лет в Наф-Нафах — они же и так похожи на поросят, достаточно пройтись по рю де Тюренн и взглянуть на всех этих grossiste’[137] — Машке было невыносимо. Футболку без надписи было невозможно купить.
Дяди-поросята назначали за вас — в этом сезоне вы будете Наф-Нафом, а в следующем «большим злым луком».[138] Объяснить это дяде grossiste советскому — новому русскому бизнесмену, было невозможно.
Они шли к Ле Алю. И Машка с грустью заметила, что писатель был бы лишним в их компании. Писатель хотел ходить незаметным на улицах. Эти же трое только всё и делали, чтобы обратить на себя внимание. Играя на публику. Отпуская шуточки о прохожих, знаках уличного движения, проезжающих авто, рекламах и вывесках. Такие типы были в любой стране. Общественные люди. В СССР — обычно поддатые. Здесь, здесь все и всегда выпивали, не считая это криминальным или болезненным. Взрослые — бутыль в день. На ланч, на файв о’клок, на обед.
Они оставили позади ворота, которыми во времена Francois Villon обозначалась граница города, и приближались к одному из трех мест, где в городе, XV века горел фонарь — к фонтану Невинных, бывшему кладбищу Иногда Машку охватывал ужас, мешавшийся с восторгом. «Все это существовало пять веков назад' И я, я иду здесь теперь, где ходили они! И тот же Вийон, и наверняка какая-нибудь Анжелика здесь шла, как раз от Двора Чудес. И д’Артаньян со своей кобылой потом был; и Эсмеральда с козочкой… А я учила ее монолог в городе, построенном Петром. Великим, «О, мое милое дитя…» — что-то в этом роде… я жила, где король держал в XII веке зверинец, и потом у Аполлинера были стихи о Маре, я, как Аполлинер, люблю шоколадные эклеры… а там, где живет писатель, веселились знаменитые ли-бертины времен маркиза де Сада… и я иду по Парижу и говорю по-французски…»
— Ах, Куки… — казалось, что Фи-Фи сейчас упадет в обморок.
Тон, интонация, с которой было произнесено это имя. Потому что это было имя кого-то, кто очень нравился, а не американского печенья — заставили Машку приоткрыть даже рот. Фи-Фи из розового превратился в бледнеющего. Ах, эти юноши, они все попробовали спать и любить себе подобных!
— Расскажи-ка нам про Куки. Какое имя… Он толстенький, сдобненький, как американская куки?
— Куки… — произнес мечтательно Фи-Фи, но тут же сменил интонацию. — Куки — это мерзкий «бой»! Он отравил мою жизнь. Сколько я из-за него пережил… Мне даже стало плохо на секунду, когда я его увидел и вспомнил все мои несчастья… Ох, Куки… Он был сумасшедшим, жуткий джанки, алкаш, вор, лгун, класснейший музыкант и нежный бой, мерзкий грубиян! Всё это Куки…
— Какой разнообразно талантливый! Бедный Фи-Фи… Любовь зла, полюбишь и печенье, — скаламбурила русская девушка.
— Quoi?![139] — оба француза еще не научились говорить по-русски.
Концерт проходил где-то в пригороде. Надо было ехать на РЭР. Уже по дороге к залу, помещавшемуся в каком-то местном ДК, может, даже коммуни-сгов, было видно, что за народ собирается на слушанье Ворлд Мюзик. Шли родственники и друзья. Мамаша певца с белым любовником. Музыканты из других групп Мировой Музыки, которых еще не пущали и зажимали. Бесплатная публика. Вели какого-то дядю из компании дисков, под руки, чтобы не убежал.
Они, конечно, прошли бесплатно. В небольшом кинозале потушили свет, и музыканты в темноте пробрались на сцену по проходам сбоку, потому что кулис на сцене не было. Потом было слышно, как барабанщик Эрве отсчитал — дум! дум! дум-дум-дум! и понеслось! Свет врубили и музыка громом огрела по головам. Машка с Марселем оказались прямо у усилителя. Прожектор уже освещал бегущего по проходу негритоса в алом комбинезоне из атласа. Машка засмеялась тихонечко Он был похож на негритоса из Бродвейского мюзикла. «Зачем он надел этот цирковой комбинезон??» — с ужасом думала она. Певец уже начал исполнять акробатические этюды, на авансцене. Он сделал несколько шпагатов, приседаний, что-то вроде стойки на руках, потом какие-то боксирующие движения, из breake[140], видимо, исполняемого в Нью-Йорке еще в 82-м году. Потом он наконец схватился за стойку микро двумя руками — скрыть дрожь в руках — и начал петь.
Филипп № 2 полустоял, видимо, на согнутых ногах, за пьяно, мотая головой с хвостом. Поддерживая певца на припевах вторым голосом. Эрве бил палочкой так, будто пиздил кого-то, поджав губы, слегка щурясь от своих же ударов, которые наносил сухо, с оттяжкой. Он классно играл, и певец его не заслуживал. Певец был уже весь в поту. Может, и из-за прожектора, направленного прямо ему в морду. Он, казалось, не поспевает за музыкой, за ритмом, и барабанщик будто сдерживает себя. Этот барабанщик должен был бы аккомпанировать Машке! Но он не будет, скажет только: «Мы будем работать вместе? Я слышал, как ты поешь. Класс!», а сам уйдет к Патти. И Мишель, басист, уйдет, и его маленький брат в большущей кепке — все они будут у Патти. Ну да, у нее будет продюсер, уже с 66-го года! А у Машки планы и идеи. И то — всего несколько лет как появились. Определились.
Машке было нервно на этом концерте. Может, потому, что она сама хотела бы выступать. И в то же время она с брезгливостью смотрела на этот зал, да и на публику. Хотела бы она петь для нее? Но разве она хотела петь для разинских клиентов? Все дело было в том, что петь. Если то, что нравится, в чем уверен, то и публика не важна, тем более что и не видишь ее со сцены, ослепленный прожекторами. А вот когда не уверен в том, что поешь, — тогда ищешь у публики поддержки, вглядываешься в нее: ну, как я? а? Здешняя публика была тихой, неинтересной. Машка была самой интересной. И ей хоте-лось кричать, принимать участие, а Фи-Фи ее успокаивал: «Ты его сбиваешь! Он забудет слова!» — смеялся он. «Да какие там у него слова? Я ни одного не поняла. Зачем он поет с таким жутким акцентом по-английски?! Пел бы на своем языке Все равно ничего не понять, а ему было бы легче… И музыка его заглушает. И ты в миксинге сделал так, что я за музыкой. Это певцы как он должны быть за музыкой, а не такие, как я. Это музыка должна бежать за мной!» Но такого не могло быть, потому что «Крэдит» это была группа, и все должны были быть на одном уровне, вот если бы Машка была солистом с аккомпанирующей ей группой…
Они стояли в прожекторской будке. Там было полно музыкантов, знающих Машку по записям. Кто-то пил пиво, кто-то курил. Всего было мало, конечно, на всех. Марсель с восторгом смотрел на свою русскую девушку в белоэлектрическом парике, с лисой на шее, в блестящей маечке, машущую тонкими руками, дующую пиво из пузатой бутылочки, затягивающуюся петардой. Она была полна энергии, и ей тоже хотелось что-то делать, сейчас же как-то отличиться. Филипп № 2 пришел целоваться, и Машка шепнула ему «traitre»[141]. Она все думала, где же этот певец в атласном комбинезоне нашел место для репетиций? Потому что, даже если ей и не очень нравилось, что он поет, как, — все ведь надо было отрепетировать, подготовить!
Второе отделение она была более спокойна, зная уже, что ничего не произойдет. «Зачем этот певец? Что нового, оригинального вносит он? Ноль. Ничего. Может, и правильно поэтому публика себя ведет — тихо. Он не возбуждает. Стоит на сцене, пот катится по вискам, вон подмышками как мокро, бедняга — миллионный вариант deja vu[142]. С другой стороны, эта же публика наверняка бесновалась бы, если б на его месте был Гольдман, Бюэль, Сушон… все евреи! Как странно… Пишущих тексты и музыку евреев всегда было больше. Но теперь они же и исполнители. И за текст, и за музыку, и за исполнение теперь они получают денежки. Какой богатенькой я могла бы быть…»
— Я бы предпочел, чтобы ты выступала, — сказал Марсель после концерта.
Машке было приятно, но и неловко. Певица без пения. Как актриса без театра. Как мясник без мяса.
Было поздно, и ехать в город на поезде не хотелось. Фи-Фи куда-то исчез. Двое парней с концерта направлялись к машине. Марсель свистнул им и попросил тех подвезти их в Париж. Они с радостью согласились — видели Машку в окружении музыкантов. Она села на заднее сидение, будто спрятавшись от ночного пригорода. Как было здесь неуютно. Как не хотелось здесь быть. Пустыри, дома, похожие друг на друга, как детские кубики, только не радующие, как в детстве. Кусты, в которых могут изнасиловать от нечего делать, бесконечная дорога, ведущая еще дальше от города, вглубь пригорода, где совсем невозможно. Но все не могут быть в городе! Поэтому им, пригородным, и говорили, что и вы, вы тоже имеете те же шансы. Врали им. Чтобы они тихо сидели. Не громили чтобы. Ждали бы своего шанса, который не приходил. А когда приходил, то к одному из сотни. И остальные девяносто девять оставались в пригороде, в одинаковых домах, в кустах, изнасилованными или насилующими, в «КОДЕКе» кассиршей за 4 500 в месяц. Жуть это была.
— Вы живете в Париже?
— Да! Конечно!!! — закричала Машка, и все понимающе засмеялись и быстро-быстро поехали в город, где можно было жить, пока еще.
Они вышли на углу Рамбуто и Себастопол я, у кантины «Мелоди». Дурацкая столовка под землей, гигантская и всегда полупустая.
— Как твоя подружка, Марсель, ревнует Анн-Мари?
Эта Анн-Мари, видимо, была давнишней любовницей Марселя. Может, даже была замешана в делах, за которые Марсель и сел. Он жил у нее в доме, в пригороде, выйдя из тюрьмы. Видимо, ему некуда было идти после тюрьмы. С печатью из тюрьмы. Он объявил ей после того, как выспался с Машкой, что влюбился, что у него есть девушка, что он до чертиков влюблен. Ему дали отдельную комнату с кроватью. Над ним смеялись: «Твоя русская тебе звонит?» Вообще же, звонить туда после десяти вечера было нельзя. Потому что алжирец, муж сестры Анн-Мари, вставал в пять утра на работу. Машке этот дом представлялся общежитием. «Марсель спит! Мы все спим!» — орали ей в телефонную трубку. И Машка чуть не плакала — она иногда выбегала в перерыве из «Разина», потому что телефон-автомат был сломан, и она стояла в будке на Елисейских и тоже тогда кричала: «Дайте мне Марселя? Вы что, с ума сошли!? Еще только десять часов. Полно людей на улице!» И Анн-Мари кричала; «Это на вашей блядской улице полно людей! А у нас ночь! Мы спим! Все!» И рано утром на следующий день Марсель приезжал. Садился на диванчик и читал Либе. А Машка пила кофе, просыпаясь. А писатель писал 49-й рассказ.
* * *
«Сумасшедшая какая-то мамаша без зуба, похожая на Риту Мицуко, провезла мальчика в коляске. У него сиреневый глаз. Подбит. Увидев меня за стеклом кафе, мальчик издал тарзаний вопль. Рита Мицуко дала ему по голове. А писатель читал мне лекцию по телефону. Посмотри на свою жизнь. У тебя нет телефона, нет никогда денег, не хватает. Нет друзей. Не появилось новых. Каждый день ты пьешь. Похожа ты на убоище. Ты спишь полдня. Ты завязла в кабаке. Ты не пишешь. И что-то про моего кота. Что, мол, даже кот у меня есть — настолько я деградировала. Я бросила трубку и заплакала. Сижу и думаю — прав он или нет».
Певица сидела в кафе у метро Реомюр-Себастополь, напротив «Монопри». Будь он ей безразличен, она бы не стала перечислять все, что он наговорил ей, записывать на страничках из дневника. Да она бы давно уже перестала знаться с ним и звонить бы ему перестала, обзаведясь любящим ее, ждущим ее французом. Ведь ей это надо было! Быть в центре внимания жизни мужчины. Да… но какого? Мария была, видимо, настоящим женским животным. И задача женщины-Марии заключалась в том, чтобы раскрутить того, кто не хочет «быть дураком?». Машка только по книжке знала, что он способен на порывы. А в жизни с ним она видела его занудным, долбящим, как капля камень, выживающим каждый день. Даже период их знакомства не был взрывом влюбленности. Машка вспомнила, как изо дня в день сидела с ним нё совсем понимая — зачем? Ну познакомилась она с известным русским писателем. Ну вы-спалась с ним. А дальше что? Почему она прилипла к нему? У них даже не было «coup de foudre»[143]! Они, как два животных, принюхивались, притирались друг к другу, потому что… потому что не было других животных, с которыми бы они могли? так, наверное. Наверное, и писатель в тот период жизни подумал интуитивно, животностью своей, что эта вот волчица Маша подходит мне, волку. Они действительно были как одинокие волки. А хотелось, надо было, иметь кого-то своего. Нельзя жить одному. И они жили, жили, и никто не побеждал. Но писатель не понял! Он на следующий день, расставшись, сказал, что с него будто тонну груза сняли. А не: «Мария, вернись!» А Марии это было надо! И ничего другого. Чтобы ее хотели вернуть. И вот теперь у Машки был любовник, который забирал ее у писателя, пусть тот еще и не знал, не чувствовал. И Маша не знала, хочет она быть забранной у писателя или нет.
«Может и хорошо, что так вот все получается, может, это не для того, чтобы вернуть писателя, а чтобы самой — начать другую жизнь. С французом. Мы будем грабить банки? Уедем куда-нибудь. Почему я должна жить с русским, пусть и интернациональным, писателем? Я сама интернациональная! Я живое воплощение Объединенной Европы! Я родилась в СССР воспитывалась в Америке и живу в Париже. Следующая станция — Берлин. Как там у Коэна — «First, we’ll take Manhattan, then we’ll take Berlin!»[144] — писала Машка резким почерком, с кучей восклицательных знаков, как всегда, когда была решительно зла.