Она посмотрела на себя в зеркало, прямо напротив своего столика, за которым всегда садилась в этом кафе. У нее была припухшая физиономия. Особенно веки. Ее великолепные веки Греты Гарбо теперь были… ава-гарднеровскими тем не менее! Под скулами не было впадин, провалившихся, будто из-за отсутствия задних зубов, как у девочек-дистрофиков — манекенщиц. Она не была толстой, но и на девочку лос-анджелесского периода больше не походила. Она почувствовала рукой, на которую опиралась, свою грудь. Она тоже стала у нее больше. Вино на Машку действовало не иссушающе, а наполняюще. Она подкрасила губы и подумала, что если бы была убоищем, как называл ее писатель, то Марсель не стоял бы каждый вечер у двери в ванну и не смотрел бы во все глаза, как она красит свои глаза, губы, как она завивает рыже-желтокрасные свои волосы, которые стали очень длинными. Он бы не аплодировал ей, когда она вдруг, достав кучи тканей, демонстрировала ему всевозможные варианты их использования. В черных ажурных колготках, на каблуках, она обматывала вокруг себя эти ткани, и Марсель ей подавал их, и сам заворачивал вокруг Машкиных бедер и грудей скользяще-льющуюся ткань… А писатель уже это делал с Вра-гиней.
«Я опоздала. Он уже пережил в жизни период восторга и охуения. Он уже другой. И восторгаться он больше не хочет. Да и не может, наверное. Он все убил в себе. Все чувства. Зачем же мне этот дубина и солдафон?!
И все относительно. Что значит, у меня нет друзей?! Их не было отчасти из-за него. Я себя для него берегла. В кабаке друзья могут быть только ебари. Поэтому у меня их и не было. А он даже не понял! Он даже не понял, что все мои знакомые для меня ничего не значили — стоило ему свистнуть, и я бежала к нему, всех бросая. Да, я хотела с ним в Африку! А он — хочешь, едешь! Он не способен ни на какие чувства. Пусть он и живет со своей пиш. машинкой и своим куриным супом, мерзким, как клей? Ничто не интересует его, кроме своего писательства. С ним даже не о чем говорить! Я уже об этом написал, отвечает он! Я богаче его — я могу писать, а вечером идти и петь. И мне кричат браво? Я тоже умею шить! И варить куриный суп куда вкуснее его. Я тоже жила в Америке. Мудак! Он носится со своей биографией, как с произведением искусства. Неподражаемым! Но я тоже неподражаема. Я не мещанка, как его лысая пизда Анеле! С ее бабушкиными чепцами и мудацкими стихами, сидящая перед зеркалом и описывающая свой мэйк ап. Бабушка Анеле! Она из прошлого века, расчетливая и лживая. А он мудак, раз не понял меня, кто я. Все! Я даю себе слово больше не думать о нем. Он больше не интересует меня. Он ничем не может меня удивить. Я все знаю — его напечатают там-то, фото опубликуют сям-то, на интервью пригласят туда-то, и он будет говорить на своем французско-грузинском, путая род, и мне это не интересно. Все!»
Машка поставила последний восклицательный знак, сунула листы в сумку и допила пиво.
* * *
Почему-то они решили идти через весь город, пешком в самый холодный день. Вдень манифестации студентов — те тоже выбрали не самую удачную погоду.
Марсель, впрочем, был готов идти куда угодно со своей русской девушкой. В шестнадцатый-так в шестнадцатый. Пешком? Идем! К переводчице? Прекрасно! Машка прихватила с собой плоскую бутылочку коньяка, представляя, как они будут идти и отхлебывать из нее. Как делали в Ленинграде. В Нью-Йорке. Как будет делать писатель, вернувшись в зимнюю Москву! «А ты так делать не должна! — сказал бы он Маше. — Посмотри на свою рожу?» Она бы посмотрела на него и, взмахнув волосами и ресницами, рявкнула бы: «Не твое это больше дело!» — и отвернула бы свою счастливую рожу.
Они вышли из притонской улочки и свернув с Четвертого Сентября, пошли к Опере. Маша никогда не была в парижской Опере. Марсель тоже никогда не был. В Опере вообще. И она стала рассказывать ему, как первый раз в жизни мама повела ее в Оперу. В Ленинграде. В театр Кирова. А когда-то это был Мариинский театр в Санкт-Петербурге. И Машка подумала, что раз все теперь переименовывают, то и Опере должны вернуть имя Мариинского театра. Но ведь Киров считался жертвой Сталина! Значит, неудобно. Значит, не надо вообще ничего переименовывать — семьдесят лет советской цивилизации не выкинешь! Тогда, впервые в театре, Машу посадили в оркестр. Почему-то считалось большим шиком, имея знакомых в Опере, сесть в оркестровую яму. И маленькую Машу посадили на высокий стул среди дядей в смокингах и бабочках. И Машенька… ничегошеньки не видела! Это был балет! И она не видела пуанты балеринок, на которых они исполняли знаменитые пируэты из «Лебединого озера». И знаменитый «Танец маленьких лебедей», который взрослые дяди называли танцем маленьких блядей, она с трудом видела. И мама не понимала, почему ее доченька такая грустная после балета и только умирающего лебедя, когда надо ложиться и складывать ручки на вытянутую ногу, исполняет. Да потому, что только это Машенька и видела — эта часть исполнялась у рампы, близко к яме!
На Риволи они оказались прямо у магазина книг W.H.Smith с книгами на английском. И Машка, конечно, гордо вошла и купила «Херальд Трибюн». Гордо, потому что Марсель не говорил почти по-английски. На последней странице, в колонке «Пипл», первым делом сообщалось, что Щаранский, активист за права человека, — но неизвестно, может, он на самом деле поставлял какую-то информацию за столиком в Метрополе, Моссаду может быть, никто наверняка не мог сказать, кроме Щаранского и Моссада, а они разве скажут?? — так вот, он, говорилось «дал рождение девочке». И Машка сразу представила Щаранского беременным. Потому что даже если и можно было так сказать по-английски, это было абсурдно. И даже если учесть, что он активно принимал участие в зачатии девочки, родить ее могла только мамаша. А Щаранскому в таком случае должны были дать миллион, раз он родил девочку, как первому мужчине? С этой мамашей Щаранский бракосочетался за день до отъезда из CCCR воссоединившись через двенадцать лет. В Иерусалиме уже. И Машка думала, что, даже если им и не очень хочется, они должны жить вместе, для public image[145]. Не разведешься теперь так вот, запросто.
Забытый всеми — кроме советской рок-звезды Гребенщикова — Сэлинджер, не появлявшийся на поверхности уже лет тридцать, судил издательство «Рэндом Хауз». Никуда нельзя было деться от писателя — это было его первое американское издательство? А Сэлинджер был против биографии при жизни, против публикации своих писем, взятых автором био из университетской библиотеки. И Машка подумала — зачем же ты отдал их в библиотеку?! Надо было каким-нибудь своим друзьям отдать, на сохранение, пока не помер, или в сейфе хранить. А раз отдал в библиотеку, это всеобщее достояние.
Сообщалось, что праплемянник Уинстона Черчилля получил два года за найденный у него кокаин. Тридцатилетний Дюк Марлборо сказал, что за три месяца в 85-м году он потратил 28 тысяч 400 долларов на кокаин. Поэтому Машка всегда и думала — ни ге-роиноманом, ни кокаиноманом простой человек стать не может Надо быть очень богатым.
— Поэтому все наркоманы немного дилеры[146] Чтобы иметь возможность колоться, они торгуют, — подмигнул Марсель, который сам наверняка подторговывал гашишем.
— Отсюда и следует самое логичное заключение' наркотики надо легализовать, тогда цены будут нормальные и не будет этого безумия, с которым якобы все великодушные политиканы борются. Либо надо для самых зависимых, для джанки, установить легальную продажу, чтобы они сами не занимались криминалом.
— Они все равно будут перепродавать драгз. Денег-то на жизнь нет!
— Ох, ну тогда вся проблема не в драгз, а в другом! В том, что на всех благ не хватает! Поделитесь с ними, если вам их жалко, не хотите, чтоб они мерли! Их хотят вылечить! Кошмарная наебаловка это! Пока сам человек не решил, что он хочет, ничто ему не поможет. Скажи «нет крэку!» Псевдопомощь. Человеку важно свое собственное желание, чего бы оно ни стоило и к чему бы ни привело! как сказал ваш любимый Достоевский! — Машка вспомнила, как писатель говорил ей, что она гибнет. «Я не гибну. Я живу такой период жизни. Сумасшедший. Он жил так сам! А теперь перешел в другую жизнь. И он хочет навязать мне свое виденье жизни, свой опыт сорока трех лет. Но я моложе его на пятнадцать!»
Вот они вышли на площадь Согласия, одну из самых несогласных в Париже, после площади Звезды. Вообще же Машка не называла все эти достопримечательности по-русски. В двадцать четыре года она увидела Пляс д’Этуаль, а потом прочла стихотворение Мандельштама о площади Звезды. У нее была большая путаница в голове из-за того, что все названия переводили на русский. Из-за того, что имена собственные звучали по-разному. Даже города! Лондон был Ландром, Темза — Тэмизом, Москва — Москоу — Моску. А река Москва почему-то Московой. Вайлд был Уаэлдом. Когда все интеллигентные девочки ходили в институты, Машка носилась задрав хвост. Поэтому многие вещи она выучила не в советских школах, а уже за границей.
Переходить эту послушную геометрическим правилам площадь по правилам было невозможно. Все хитрили — и пешеходы и автомобили. Машка, блестяще водящая автомобиль в течение восьми лет в Америке, с трудом представляла, как бы она делала это на такой вот площади. А на Этуаль?! Каждый раз она зажмуривала глаза, когда таксист объезжал Триумфальную арку. Со всех сторон перли и поджимали, никаких знаков не было. Впрочем, площадь была задумана для тех времен, когда пользовались лошадьми и их было не так много, как автомобилей. Моторный же зверь не предвиделся Османом/Хаусманом.
Они не встретили никаких демонстрантов, здесь демонстрантов никогда не было. Подойдя к Сене, они встали у парапета и выпили из плоской бутылочки. И сильно поцеловались.
— Ты должен вставить себе зубы, Марсель!
— Да, металлических два клыка! — и он изобразил жуткого вампира.
— Почему металлические? Белые. У тебя хорошие зубы, и тебе очень идет, когда ты улыбаешься.
— Два белых зуба стоят половину мотоцикла наверняка.
— Что же это за прогресс, за изобретение, если для того, чтобы ими пользоваться, надо быть очень богатым?! В СССР так всегда восторгались западными дантистами… Но если ты не принадлежишь организации, если ты не согласен быть по рукам и ногам связанным и зависимым от общества, у тебя нет социального обеспечения, значит, ты не можешь иметь эти прекрасные зубы! Что же это за свобода? Сотни страховок, зависимостей и обязанностей. В СССР были плохие, то есть некрасивые пломбы — но бесплатно.
Они оставили уже позади Гранд Пале, где в 87-м году, в одной из аудиторий будет выступать новый редактор «Нового мира», новый человек новой эпохи. И от него будут ждать новых ответов и новых объяснений. Базиль Карлинский задаст новый вопрос, и писатель, между прочим, тоже спросит — когда вы меня будете печатать? — а Залыгин будет говорить, что в их новом портфеле… столько старья! ненапечатанного, что до вас нам и не добраться! Это Машка так интерпретирует его ответ, что «надо быть скромным». А писатель, конечно, засмеется и подумает — был бы я скромным, так и сидел бы сейчас на металлургическом заводе в Харькове! И Шульженко бы сидела в Харькове, и Гурченко И певица бы наверняка сидела бы сейчас со своим мужем полуфарцовщиком, полудиректором чего-то на какой-нибудь Гражданке… будь они скромными. Каждый день жизнь только и доказывала — лезь!
— Бедные студенты, в такой холод манифестацию устроили, — говорила Машка и смотрела на пар, клубящийся у ее рта.
Они останавливались, чтобы посмотреть на замерзшие неглубокие лужицы, изрисованные уже морозом. И Марсель грел Машкины ладошки, кладя их себе за лацкан пальто.
— Может, им уже горячо, — хихикнул Марсель.
— Может, они уже дерутся с полицией?
Они видели много автобусов CRS[147]. На всякий случай они стояли везде. Полицейским — впрочем, это были люди армии — привозили горячий кофе, и они пили из пластиковых стаканчиков, в ожидании защищать, если надо, установленные порядки. Бунт был приручен. Конечно, новые поколения были чем-то недовольны, не принимали какие-то порядки, но это воспринималось нормально. Как правильный круговорот в жизни. Недовольство было разрешено и приручено. Поэтому Машке демонстрации были не интересны. Бессмысленны. Но это было демократической гордостью — пройти с разрешения властей, в разрешенном месте и в разрешенный час, организованной колонной, чтобы… что? Получить надбавку в 100 франков?!
— Ты, Маша, анархистка или, может, просто хулиганка, поэтому тебе не нравится, — смеялся Марсель. — А они реформаторы. В 68 году они покричали, а потом поехали на каникулы. Теперь они сидят в редакциях, в кабинетах министров. Те, кто громил магазин «Фушон», сегодня сами в нем делают праздничные покупки, наверняка…
Не удивительно, что и в Москве в 91-м году откроют этот знаменитый магазин «Фушон» — подтверждая буржуазность перестройки и еще — плохой вкус и абсурдность. В этот магазин могли прийти 2,6 % населения, а 97 % стояли в очереди за гнилой картошкой, не на базаре, а в государственном магазине. Анархизм же Марии был очень противоречивым. В артистической своей душе она, конечно, была хулиганкой, но вот знала уже, чтобы описать все эти хулиганства и безобразия, нужна дисциплина, надо каждый день, в одно и то же время приблизительно садиться за сгол и работать. Как и в пении — можно было валяться на сцене или показывать свой член публике, как Моррисон, можно было вопить и блевать… но когда-то надо было идти, уходить в маленькую комнатку одному, без баб и собутыльников или соиголь-ников, и писать текст, музыку, мелодию f эидумывать! Но все, конечно, публика, предпочитали видеть Моррисона пьяным, орущим, бушующим, а в комнатке с блокнотиками, со сборничками Блейка никто не хотел видеть. Впрочем, регулярная работа в кабаке, пусть русском, или в дыре какой-нибудь рок-н-ролловой, не способствовали творчеству. Они выматывали, такие вот работы, и высасывали из тебя все порывы и желания. Ты засыхал на них. И лучше всего, конечно, было работать периодами — накоплять, сочинять, а потом выплескивать. Иначе получалась бездарная рутина. Но кушать хотелось всегда, а не периодами, за квартиру надо было платить всегда.
В квартире певицы было душно, пахло кошатиной вперемешку с терпким запахом секса. Постель оставалась не застеленной. Покрывало в шашечку, из ткани, купленной под Сакре-Кёр в «Дрейфусе», там, где Машка каталась на карамельной каруселе с Фи-Фи, валялось скомканным. И все было покрыто будто легкой паутинкой — малюсенькими перышками из пухового одеяла. Вся одежда была в этих перышках. Во рту иногда вдруг было перышко. В волосах. Это было какое-то уцененное, видимо, одеяло, поэтому перья и лезли из него.
Они открыли окно, и Марсель сел скручивать петарду. Машка что-то творила на кухне. Они уже выпили вина. Они были похожи на закадычных алкашей-любовников. Им всегда хотелось выпить. И они всегда выпивали. Сказав однажды, что они должны меньше пить пива, Марсель принес бутыль… виски.
«Не напейся без меня!» — сказала уходящая в «Разин» Машка. «С двадцатью пятью поколениями алкашей позади меня мне надо куда больше, чтобы напиться!» — парировал Марсель, изобразивший бравого француза. Вот он принес своей русской подружке петарду, и та с радостью затянулась. Она положила коту еды и позвала его. Но тот не прибежал, и Машка вышла в комнату.
Но кота нигде не было. И Машка уже смотрела на открытое окно, чернеющее неизвестностью, и ветер теребил неподшитую занавеску из ткани под Сакре-Кёр, и дождь влетал в комнату.
— Где же он может быть? Я же тебе сказала, чтоб ты следил, раз мы открыли окно, — Машка уже сделалась слегка «high»[148] и поэтому, видимо, не очень испугалась.
Они искали кота в шкафах, за жалюзи, среди колготок, но ясно уже было, что он там, за скользким подоконником, внизу, где-то там… Марсель пошел вниз.
Дверь в квартиру осталась приоткрытой, и Машка не услышала, как Марсель вошел обратно. Вот она обернулась и увидела на ладонях Марселя кота. Только это был совсем не ее кот. Это был какой-то чужой, несчастный котище. Он весь сморщился и надулся, ощетинившись не зло, а как-то тихо. Марсель положил его на середину комнаты. Тот посидел и потом хотел встать, но упал тут же и неумело мяукнул, став страшным таким, что Машка взвизгнула. Он был ужасен, ее котик, ее хулиган, рвущий колготки и бегающий кругами по комнате Пума. Старый какой-то и несчастный. Он полупошел, полупополз, волоча одну лапку. А Машка с ужасом думала, что же должно твориться с его внутренностями, упавшими на камень с пятого этажа. И что, видимо, он совершенный дурак, этот кот, раз выпал из окна. Кот добрался до ванной комнаты, где стоял его тазик с песком и спрятался там за дверью. Ему, видимо, никого не хотелось видеть, этому бедному коту. Машка подумала, что, может, он собрался умирать, коты всегда уходят от людей умирать, и ей стало страшно; что она будет делать с мертвым котом? Она заставила Марселя идти к соседке, мадам Халигарде, звонить ветеринару, вызывать ветеринара. И она подумала, что обязательно пойдет на работу. Только чтобы не оставаться здесь, с этим ужасным котом. Избежать ответственности она хотела.