Моя борьба - Носов Дмитрий 5 стр.


Любовь прошла — и больше не вернется

Забыты все грезы-мечты… ах, любовь прошла!

Пела она, глядя на Антуана, видимо, об их любви в прошлом. С последней нотой она поднимала медленно руку вверх и будто рассыпала все, что осталось от их любви, застывая с поднятой и пустой рукой. Антуан тоже поднимал руку с бокалом и бросал его в проход, к низинке Маленький метрдотель, обычно стоящий рядом, поднимал крупные осколки: «Месье Антуан…»-кланялся он, посмеиваясь в несуществующие усики.

Иногда он эти усики делал при помощи черной расчески, изображая Адольфа. Певица наша и называла его Адольфом. Он страдал из-за своего небольшого роста ужасно. Он так хотел быть главнокомандующим! И в принципе был им — это он нарезал тончайшими листочками семгу! это он умел вогнать в бутыль шампанского пробку! это он мог поставить на столик с распитыми уже бутылками еще несколько и зачислить их в счет потом… Но этого никто не замечал — сожаление! это абсурдно, конечно, но оно было — никто не замечал Адольфа, потому что он был незаметен.

Выскочившая на эстраду цыганка Марчелка завопила: «Ой улица арменаску! Треча шатру цыганяску?» Что-то в этом роде все напевали себе под нос. И Антуан тоже уже знал некоторые фразы из песен наизусть. Так, например, песня-романс с припевом «Не сердись» называлась всеми официантами-французами «Сардины». Изменить свой репертуар в «Разине» было практически невозможно. Лана, аккомпанирующая себе на гитаре, Дмитриевич — они могли петь что угодно, в любом случае оркестр с ними почти не играл, а только недовольно переминался с ноги на ногу, издавая какие-то звуки, попадая или не попадая в тональность. Репетиций в «Разине» не существовало.

Марчелка была цыганкой из Румынии. Когда-то русский царь, который сам был немцем, думал, что «румын» — это профессия. В случае с Марчелкой так оно и было. Благодаря своему румынскому сумасшествию она умудрялась со всеми дружить, говорить на всех языках и выуживать деньги из всех! «Ну что, девочки, работаем?» — справлялась она у Терезки и Машки, когда в кабаке сидели саудовцы, шейхи, ливанцы, просто богачи. Под работой подразумевалось — быть приглашенной за столик и раскручивать на шампанское, петь и раскручивать на чаевые оркестру, из которых половину зажимаешь в руке и прячешь в корсете, потом едешь с саудовцами или ливанцами. «Машенька, одну тысячу они дают. Пять минут!» Дурочка-Машенька иногда не врубалась, и тогда румынка жестами должна была объяснять, за что дают тысячу: сжав кулачок и поднеся его ко рту, она издавала чмокающие-чавкающие звуки. Тысячу давали за минет Машенька отказывалась заработать, и, видимо, этим вызывала злость Марчелки. Та не отказывалась никогда, ни отчего.

«Ррррр, ах-ах-ах! Шоф романе!!!»

Как курица кудахтала посередине эстрады Марчелка, размахивая сразу пятью юбками. Все свои костюмы она шила сама. Затянутые в талии так, что. непонятно, как она дышит, безумные эти юбки, сшитые из тканей на распродаже в «Дрейфусе», под церковью Сакре-Кёр, по пятнадцать метров на юбку! одеты были одна на другую. Маленькие корсетики слегка прикрывали маленькие грудки Марчелки. Всегда много бижу[34] и яркой косметики. У нее были плохие волосы — испорченные домашними перманентами[35] и красками, — но она часто носила парики, прикрепляла к макушке косы (длиной до копчика) огромными бантами из блестящих шарфов. Она играла три аккорда на гитаре, пила, как лошадь, и умела делать вид, что не пьяная. Этому наша певица очень завидовала.

Еще один бокал полетел в низинку. Антуан уже заказал вторую бутыль. Гейнзбур тоже швырял бокалы и махал палкой, недовольный таким, не по его, мэтра, вкусу, пением. Дмитриевича он любил, и тот, зная, шел всегда прямо к столу Гейнзбура, волоча стойку микрофона за собой. Дмитриевич уже, конечно, был староват — он наверняка сам не знал, сколько ему лет, — но в нем оставался накал страстей, и он даже пускал слезу во время пения.

Гейнзбург сам уже плакал под его «До свиданья, друг мой, до свиданья! Мне так страшно уходить во тьму. Кажный шаг мой, ох, стерегут страданья. В энтой жисти щастья нет нигде…» Гейнзбур давал ему денег, и Алешка, вернувшись на балкон, обычно доставал их, выворачивая подкладку кармана брюк, смотрел купюру на свет из-под колпачка колокольной луковки, плевал на нее — «Я цыган. Так надо!» — и совал обратно в задний карман.

После Маши пело трио цыган, недавно появившихся в «Разине». Зина-бандерша, как называла ее втайне Машка, с голым животом и длинными черными волосами, пугала иногда клиентов, не осведомленных в цыганском пении. Она была жуткой курилкой, и ее голос, никогда не поставленный, хрипел и сипел низко и страшновато Она похожа была иногда на Бабу-Ягу.

Гинзбур их тоже любил — видимо, потому что относился к ним только как к артистам, а в других певицах не мог не различить женщин. Трио тоже шло к Гейнзбуру, и Зина протягивала руки — не за деньгами — в пении о трагической судьбе двух роз. Алой и белой. Отсюда и соответственные характеры — пьяная и наглая и нежная, скромная. Но в конце концов завяли обе. Так что, — думала Машка — что ни делай, все помрем. Затем Зина протягивала руки уже за деньгами. А Машка стояла на балкончике, часто дыша, и в золотой кофте у нее уже лежали двести франков. От Антуана.

За советским столиком все уже были пьяными и общались с Дмитриевичем, официантом Николя Двое из Бруклина стояли посредине спуска в зал-низинку и закрывали таким образом вид Антуану. Вячеслав попросил их слегка отодвинуться Антуан был постоянным клиентом, он заказал уже вторую бутыль шампанского, а эти, бруклинские, бывшие советские — они здесь первый и последний раз пьют коньяк. Тот, что со Звездой Давида, стал возмущаться: «На Брайтоне я где хочу, там и стою! Я что — не плачу?!» Коньяк стоил 220 франков порция.

Цыганское трио заканчивало номер тем, что сын Зины — от корейского или китайского мужа, не от настоящего армянского, Георгия, аккомпанирующего на гитарах — Виктор с раскосыми глазами и длинными волосами передавал свою гитару маме Зине и… падал на пол! Машка называла этот танец припадком эпилепсии. Он взмахивал руками, Витька, задирал их вверх и потом всем телом валился на пол, на колени, и стукал руками по полу, и бился там на полу в истерии, колотя об пол, о грудь и задницу свою ладонями и крича-вопя «Аааа!» под аккомпанемент Георгия, прихлопывания Зины и бешеную игру оркестрика позади них.

* * *

Антуан, слегка поддатый, заскучал. В зале не было богатых арабов, заказывающих по тридцать бутылей шампанского, бьющих по сорок бокалов за вечер, открывающих несколько двухкилограммовых банок икры… Спектакля не было. Машка уже не знала, чем его забавить, и он ушел, сказав, что вернется, может быть, позже. Бруклинские тем временем затеяли настоящий скандал в главном баре с Вячеславом, выпившим немного водки. Мишель орала под лампой, чтобы он выпроводил их, а бруклинские кричали Вячеславу, чтобы тот «заткнул эту выдру!»

Маша пошла на балкон, где советские гости уже стояли, покачиваясь и собираясь уходить, подавая руки для прощаний. На выход готовился мини-шеф мини-оркестра. Терезка подшучивала над ним: «Ну-ка, покаж цо потрафиш!» — кричала она слепому на один глаз и глухому на одно ухо скрипачу.

«Вля-дик!» — кричит он уже из зала-низинки, и тот бежит петь Гейнзбуру. Ему, конечно, мешают, потому что как раз подают шашлыки. Это делают испанцы — «комики», как называют их польки. Они должны показывать клиентам горящий шампур, демонстрировать синеватое пламя, теребящее мясо — и они демонстрируют, проталкиваясь сквозь музыкантов и певца, обступивших столик. Владик поет «Старушку», а метрдотель Габби уже подает тарелки с мясом.

У бара что-то разбили, и Мишель закричала про полицию. Бруклинского кто-то держал под руки. Прибежавшая на закрытый уже — «наконец-то! хватит уже, надоели!» — балкон Данута сказала, что Вячеслав сошел с ума и схватил кухонный нож. Недаром у Вячеслава предки были осетинами!

Вернувшийся на балкон Владик хохотал сквозь слезы.

— Этот мудак, ваш Гейнзбур, ой, он свой хуй вытащил. Ну и мудак! — он, видимо, был не очень обижен, потому что все-таки смеялся.

Машку, конечно, заинтересовало, какой у Гейнз-бура член.

— Ой, ну я не разглядел там. Под столом… Да ну, какой у него хуй может быть? Ой, ну мудило… Сволочь Габби со своими тарелками не дал мне петь!

Тут как раз и появился Габби с поднятым уже пальцем.

— Влядик, никогда больше этого не делай!

— Что я сделал? Что? Вы не видите, что я пою для клиента? Вы лезете со своими тарелками, когда я пою для клиента!

— Я сервирую клиента! Попробовал бы ты сервировать!

— А что я по-вашему делаю? Мешаю? Я им делаю спектакль! Я пою! «Очи черные» — это вам не хуй собачий!

— Подавать шашлык это специальное дело. Я уж не говорю о «canard aux oranges!!!»[36]

— «Очи черные» — это ого! какое специальное дело. Я уж не говорю о «Старушке»!

Габби ушел, продолжая бормотать о шашлыках и канарах. Артисты с радостью принялись развивать любимую тему — как им мешают, как их ни во что не ставят, как их унижают и вообще — как им мало платят!

Бруклинские убежали. Вячеслав успокаивал себя водочкой. Мишель бубнила под лампой о «русских свиньях». А барменша Ира — молоденькая совсем еврейская девушка из Ленинграда — защищала бруклинских: «Они тоже клиенты!» Машка спускается к туалету, где кабинка телефона-автомата, звонить писателю.

* * *

«Если бы я ебалась с Антуаном, у меня всегда были бы деньги. Но я еду домой.

Он вчера вернулся под занавес, и мы все — я, Терезка и он — отправились в «Кальвадос». Наорались и напились.

Виски-сауэр. Стэйк-тартар. Старый Джо дымил сигарой, подаренной ему Антуаном, и пел неизменную «Джорджию». Антуан и я, под мое дирижирование, орали «Коменданте Че Гевара». Знал бы Че — он бы нас расстрелял. Пошлятина, конечно, жуткая.

Какие-то в «ролексах», в шубах, на «мерседесах» и БМВ под шампанское — или виски-сауэр — дают деньги музыкантам в сомбреро за исполнение песни о типе, который их всех ненавидел. Все прибирают к рукам, всех героев.

Антуан довез меня до стоянки такси на углу Елисейских и Жорж Сенк, сунул в лапу еще двести. Это видела проститутка.

Уже два с лишним года она там. И в снег и в дождь. Она не понимает, вероятно, откуда я выползаю с букетами в два, три, четыре часа ночи? В Париже нигде, видно, нельзя жить, чтобы рядом — на лестнице, во дворе, под окном — что-нибудь не строили бы, не ремонтировали. И еще — всегда и всюду слышны колокола церковные.

Писатель мне надоел своим рвением к победе. Такое впечатление, что творчество даже не существует для него больше, есть только цель. Он боится потерять час времени, проведя его со мной. Потому что за этот час можно написать две страницы. Сволочь! Я хочу ебаться, проклятый писатель!»

— …two o’clock. The news read by…[37] Парижское время было на час вперед. Кот певицы разодрал несколько пар колготок. Он, как мальчишка-хулиган в отсутствие родителей, устраивал в квартире погромы. Ночью. Днем он спал. С лестницы был слышен шум сверла. Певица пошла в ванную смывать make up[38], не смытый ночью.

«Какой-то хуй уже написал пьесу про Чернобыль. И по Би-би-си сейчас будет спектакль. «On May Day» — тоже про Чернобыль. И бывшая советская диссидентка-феминистка тоже написала что-то про Чернобыль. Почему никто не написал про катастрофу на атомной станции в Англии, происшедшую тридцать лет назад? О которой сообщили только сейчас. Потому что, по английским законам, такой секрет можно только через тридцать сообщить. Почему никто не шлет им обвинений, проклятий?! Все заняты проклятиями и обвинениями в адрес СССР».

Напялив шляпу и черные очки, певица побежала за сигаретами и пивом. Оставив на двери квартиры записку «Will be right back»[39]. Телефон был отключен за неуплату.

Уже на лестнице она услышала какие-то фанфары с улицы, выкрики в рупор, звон колокольчиков и бубна. Пробонжурив свою проститутку, всегда скромно улыбающуюся, певица увидела на углу Сен-Дени и своей улицы живую ламу. Желто-грязную. На ней стояла клетка с попугаем. Какой-то мужик вел на поводке козу с бубенчиками, на плече у него сидела обезьянка и била в бубен.

Певица вышла на Сен-Дени — толпа теснилась по тротуарам. Проститутки хлопали в ладоши, визжали и хохотали. Некоторые — как на перерыве — сидели на краю тротуара и лизали мороженое. Кто-то бросал из окон монетки. Шарманку катила здоровая бабища в юбках и безрукавке, как у писателя. Такую дубленку без рукавов писатель называл Селиновкой. «Холодать стало, пора Селиновку надевать», — говорил писатель. Певица думала, что писатель, видимо, очень хорошо к себе относится. Ценит себя. Все сравнения себя у него с великими. О стрижке своей в годы поэзии, в Москве, он говорил — как у графа Алексея Толстого. Певица называла такую стрижку. «под горшок». Плащ свой серый, из Америки привезенный — певица ненавидела этот плащ! — он называл Хамфри Богартским. Ничего от гангстера или детектива Богарта, на взгляд певицы, в плаще не было. Он был мерзко-кримпленовым, дурацко-коротким, и писатель затягивал его в талии, подчеркивая таким образом свой невысокий рост. Певица как-то подумала, разглядывая близорукого писателя, — без очков, в постели, — что нос его похож на утиный, и тут же, взглянув на портрет-постер Марлен Дитрих, висевший на стене, решила, что и у нее тоже утиный. Писатель использовал это сравнение. С Марлен Дитрих! Не с уткой!!! Писатель любил черные костюмы и это было — как Мисима! И гимнастикой он занимался, потому что надо всегда быть в форме, для достойной встречи со смертью. Этика и поведение самурая — «Хагакуре» Ямамоты, в интерпретации Мисимы. Для певицы же сравнения он подбирал, очень неприятные ей — со своей недоверчивой мамой, с соседкой Клавой, с курящим, как паровоз, соседом-милиционером, с матерью первой жены — курящей перед зеркалом, с драной кошкой, с камикадзе, с явлением природы, с кривенькой мордой и все в таком духе. «Явление природы» и «драная кошка» были хорошими находками — справедливо замечала Машка.

Шарманка издавала жалобные звуки. Певица вошла в табачную лавочку. Слово «лавочка», впрочем, не подходило этому модерновому шопу. Блестящие и дорогие курительные принадлежности были выставлены на прилавках, в витринах вдоль стен. Здесь также были ручки, и певица с завистью смотрела на них. Она очень любила ручки с перьями, чернильные, но они стоили не дешевле трехсот франков. Она купила свои две пачки «Кент лонг» и побежала в корейский. Шарманка так и жаловалась. «Искусство ли это? — думала певица. Ведь для выступающего самое главное заставить слушателя сопереживать, чтобы наплыв чувств и эмоций был. И вот эта бабища крутит ручку машины и заставляет загрустить. И что же? Но кто-то ведь придумал эту мелодию когда-то. Потом ее перенесли на листы с дырочками… Но именно присутствие машины заставляет совершенно забыть о начальном процессе творчества. Не машинном. Сегодня любой кретин приобретает машины и сочиняет свои симфонии И не выходя из дома исполняет их. На машинах! Поэтому, когда их просят спеть или сыградь «live»[40], они оказываются безголосыми или не умеющими играть в две руки (!) на пьяно. В «Разине» мы и нравимся — если нравимся! — тем, что на самом деле умеем». Рядом с корейским, в бумажно-газетном магазине, она купила пленку — чтобы фотографировать кота. Назло писателю певица называла кота Пумой.

Вернувшись в свой подъезд и проверяя почтовый ящик, певица обнаружила открытку с видом на египетские пирамиды. Тип по имени Андре посылал ей привет и поцелуи. «Прислал бы билет в Египет, старый мудак!» Машка могла быть жуткой блядью, надо сказать. Этого типа, месье Андре, она затащила к себе домой, орала «Fuck me! Fuck me!»[41], а наутро не помнила, как он здесь, у нее в постели, очутился. Она, правда, помнила, что у месье Андре ничего не получилось. Он тоже помнил — поэтому, видимо, считал необходимым посылать Маше открытки из всех уголков мира, где он отдыхал, набирался сил для нового рывка с русской девушкой, может быть. Но жестокая Мария выбросила его открытку в мусор, как и воспоминания о нем.

Назад Дальше