Радио в квартире оставалось включенным. Спектакль о Чернобыле закончился, и теперь звучал голос Рейгана. Какое-то интервью. Машка Рейгана ненавидела, как и он ненавидел порой русских и советских людей. Неизвестно, что он делал в эпоху маккартизма, так как остался на своем месте. «Well», — говорил Рейган, как всегда, начиная любую свою фразу с этого пародируемого уже комиками «вэлл». «Он говорит как старик, совращающий маленькую девочку, протягивая ей конфетку, — «Well, little girl…»[42]
Машка пошла за пивом, засунутым в морозилку для молниеносного охлаждения, и из кухни услышала о том, что «американцы человечны и гуманны — имея после войны атомную бомбу, мы могли повелевать всем миром. Но мы этого не сделали!»
— Сукин сын! — закричала певица из кухни, где на самом видном месте стояла большущая свинья-копилка. — Они людоеды просто… Да, но как можно от людоедов требовать не кушать человечину, это у них в генах…
Свинья-копилка была подарена Машке писателем на день рождения. И недоверчивая, как мама писателя, Машка думала, намек ли это на то, что она, Маша, свинья? Она вернулась в комнату и зло выключила приемник — одно из немногих ее приобретений в самостоятельной жизни. Накопляемых денег в свинье хватало только на оплату квартиры.
Писать у нее не было настроения — как будто у тебя всегда есть настроение петь?! ты же поешь тем не менее! — и она уселась перечитывать — в который уже раз! — написанный давно текст.
Крок-Хоррор
Я очнулась лежащей посередине комнаты, среди мусора. Видимо, я потеряла сознание на несколько минут. Скелетик рыбки отклеился от бедра — я встала и пошла в спальню. Я нашла красную свечу и вставила ее в подсвечник. Зажгла ее и легла в постель. Наверное, мне все причудилось…
Ли пришел, когда свеча уже потухла, расплылась и вылилась за края подсвечника. Он тихо пролез под одеяло и прижался своей грудью к моей спине, прилип, врос. «Делай мне хорошо», — вздохнул он. Я повернулась и стала водить рукой по его затылку, не такому уже колючему, как только после стрижки. Мы обнимались и, медленно целуясь, проваливались в сон.
Мне снилось, что я туннель. Черный и бесконечный, шпаловый путь.[43] Ребристо-волнистый, как на нёбе за верхними зубами. Я пасть. Я кого-то заглатываю. Кого — я не знаю. Только-туннель, пасть ощущает. Нет. Просто — знает. Кто-то упирается надо мной в стену, в старый скрипучий шкаф. И я проваливаюсь опять, еще глубже, будто во второй сон во сне.
Мне прямо в лицо прошептали «Fucking bitch»[43]. Я открываю глаза и вижу ее любовника, Семишоно, — ирландца, шотландца, француза и алкоголика. Мы узнаем друг друга и ненавидим.
Я скашиваю глаза влево и вижу Ли. Он лежит на животе, с закинутыми над головой руками. Как, убитый в спину. В комнату вкатывает калека-японец на вилл-чеар. На коленях у него металлический травелер-кит[44]. Японец хихикает и кричит «Анеле!». Ли лежит с добрым лицом. Он даже чуть улыбается. Ему снится что-то хорошее. Не мокрые родители.
И вот входит Она. Как громко и злобно стучат ее каблуки! Они принадлежат черным замшевым сапогам. Она в накидке и в шляпе с перышками убитого тетерева. У нее недокрашены губы. Рот приоткрыт. Не от страсти, а от выпирающих передних зубов. Она сбрасывает с себя накидку и бросает ее на калеку-японца. Он жалобно ругается, пугаясь в накидке. На него же приземляется шляпа с убитым тетеревом.
У нее длинные прямые волосы. Бледные и ниже плеч. На ней ничего теперь нет. Кроме волос. Но почему-то следы от трусов — отпечатки их швов бегут вокруг талии и по бедрам, от больших трусов. Может быть, она сняла их за дверью. Она быстро и уверенно идет к шкафчику в углу комнаты, у окна во двор, где орет попугай югославов. Она открывает шкафчик. В квадратик стеклышка вставлена открытка с чьим-то серебристым задом. Она наклоняется над нижней полкой, и я вижу черное между ее ног, сзади. Она не раз здесь была и открывала шкафчик… Или Ли открывал… Она достает кожаные браслетики-наручники с цепочками, и к одному браслету привязан полосатенький — сине-белый — ремешок, потому что он не дотягивается до ножки кровати. Она достает еще длинный черно-лаковый чехол. Футляр. Она все знает. В нем огромный резиновый член. Ли ебал ее этим членом, и они сидели на постели потом и удивлялись — как глубоко он вошел в нее! Больше чем наполовину! Другой его конец она не вставляла в него, потому что после такого члена только «Fist fucking»[45].
Она садится ему на ноги, прямо под девочкино-мальчиковой его попкой, раздвинув ляжки, как на коня.
Как по-разному можно сказать об одном и том же! Он — голенькая розовая щелка. Я — лысая пизда. Волосы седеют не только на голове. В старости я буду красить их хной и в паху. У нее уже лысая. Такими лысыми могут быть глаза, когда все лицо загримировано, а ресницы — нет. У нее — лысые глаза. У нее — лысая пизда.
Она кладет этот монстровский член ему на поясницу в маленьких шрамиках, доставшихся от мамы-татарки. Японец дает ей травелер-кит, и она достает из него вибратор, привезенный из Рима. К нему у нее множество наконечников. Розовенькие, разных форм — они как детские соски. Она надевает на вибратор одну и сует себе в рот. Сосет соску!
Прекрасная Анеле! Выпирающие передние зубы ее оскалены — они запачканы помадой. Она слизывает ее с зубов, показывая изнанку языка в венах. Припухшие ее сосцы косят в стороны, как у только что родившей кошки. Щеки круглее грудей. Прядь прямых волос падает ей на лицо — она дергает головой, как в судороге, — кролик перед смертью’ — отмахиваясь от волос. Она тыкает соской между своими ляжками и причитает детским голоском с московским «а». «Я маленькая бедная девочка…» Опять облизывает соску и опять тычет ей. «И в пипку и в попку! Гадкие мужчины ебали, совали свои хуи и в пипку и в попку!» И тут же, возбужденная своими жалобами о себе, она шепчет уже по-женски: «Еще, еще!» Я слышу хлюпающий и в то же время острый звук — «клац! клац!» Иона настойчиво твердит: «Еще! Ну же, ну же’»
Ли недвижим Он улыбается во сне. Он хочет так, видимо. Если убить их вместе, они обязательно встретятся на том свете. Хотя, он считает, что конечно же попадет в рай, так как ничего дурного в своей жизни не совершил. Она же, она, как и подобает женщине, исполняющей роль «фамм фаталь» — роль исполняющей! — не забывающей, когда даже хуй сосет, о принятии фатальной позы, встречающей в позе, отработанной годами — окно, в черном, коньяк, — она рассчитывает на ад.
Я вижу ее большой палец ноги — он будто раздавлен в детстве, в песочнице, когда она не захотела поделиться песком. У нее пьяно-детский голос: «Я маленькая девочка, никто не любит меня» — и она прикладывает рахитичные ручки к большим щекам. И уже не соску, а монстровский член сует между ляжек. Между своей лысой щелью и его мальчиково-девочкиной попкой. Она приподнимается и садится на него раскрасневшейся лысой щелью, вареной клешней рака. Она захлопывается на нем — «клац!» — своей полой клешней — «клац!» И уже стук ее каблуков по квадратикам пола — «клац!» — голый звук. Как продолжение, как заглатывание выеденной, полой клешней: «Клац!»
Они уже уходят. «Клац!» И омерзительно-комично покачивается резиновый хуи.
* * *
«Враг нужен мне живым!» — думала певица И в отличие от той, что висела у нее на стене, — то есть на стене висел зад той, фотография ее зада — той, кого она ненавидела, за то что писатель был страстно, смертельно влюблен когда-то в нее, певица не молила потусторонние силы о смерти Врага. Как делал Враг на кладбище Пер Лашеза, у могилы Аллана Кардека — спиритуалиста, а по всей вероятности — жулика. Враг придавал жизни остроту. Злость и энергию, хорошо сказывающиеся на творчестве… Враг был наполовину выдуман певицей. Как когда-то наполовину была выдумана она, прекрасная Анеле, писателем и поэтом.
То, что писатель и Врагиня недолгий период жизни формировали свой вкус вместе, было очевидно. Во всех ранних произведениях писателя присутствовал образ «белой лэди» — «пушистой жопы» в пушистых же тряпочках, шляпках, перышках, чулочках и кудряшках, нечно дорогое и недоступное. Как дочь генерала, в которую писатель был тайно влюблен в детстве. Врагиня же сама признавалась в своих неизданных произведениях — потому что она хотела быть поэтом и писателем — в том, что любит бабушкины сундуки с пожелтевшими кружевами, переложенными газетами. И нафталином! — восклицала певица и добавляла к образу «белой лэди» ее действительную фотографию мещанки, прижавшей к худосочной груди портретик Царя Гороха, в окружении Марий Николаевн, тетушек и пирогов, в парике и шляпке, среди нищих поэтов с заплатами на локтях.
Певица коллекционировала анекдоты о Врагине. Она с радостью представляла, как муж Врагини, граф, идет… на работу в банк. И надевает черные нарукавники! Она с восторгом видела Врагиню в бальном платье посреди залы замка за столом, и с потолка в тарелку Врагини — падает штукатурка! Кроме штукатурки, в тарелках почти нет еды, и сестра Врагини — толстая и бедная — бежит в магазин подкупить продуктов. То, что муж Врагини был похож на жабу, — по описанию самой же Врагини, — певицу совсем не радовало. Внешность мужчин ей казалась совсем не значительной и Ален Делон ей был безразличен. Ей даже казалось провинциальным любить мужчину за внешность. Куда больше удовольствия певица получала от того, что Врагиня лжива и притворна. Что она недовольна своей жизнью с графом и прибегает в Париж. Идя в ногу со всем человечеством, которое издавна окружало себя инструментами для приближения удовольствий, Врагиня привозила с собой вибраторы, на случай, если ирландец, шотландец, француз был пьян. Одним из наказаний Врагине певица лелеяла мечту о приглашении той в клуб певцов Республиканского Погребка — они осмеивали опаздывающих и называли их шляпки трусами.
Волей и неволей, мы принимаем участие в воспитании тех, с кем живем, — и писатель вздыхал иногда в дневнике, что на party он видел такую, какие ему нравятся. А певица отчетливо’помнила девочку из пригорода с белыми жидкими волосами, в капроновом мамином — 50-е годы — платье и бабушкиных перчатках. Это был отголосок «белой лэди» — к которой прибавлена блядовитость. Писатель, в отличие от Врагини, менял свои вкусы и с гордостью в голосе замечал, что в воскресные дни мужчины будто выводят своих подруг на прогулку: «Все с болонками, а я с сенбернаром!» — говорил он певице. Она с грустной радостью отмечала, что в этом ее немалая заслуга. — Врагиня же законсервировалась на века и пропахла бабушкиным нафталином В писателе она любила не писателя, а себя, созданную писателем, отчаянно углубляя и разрабатывая роль «белой лэди»… в которую писатель больше не верил: «Я не верю уже в эту даму…», образ которой разбивал… но литература не поспевала за жизнью! И этот образ был, хотя писатель и говорил, что он «больше не тот дурак!», имея в виду, что больше его «белые лэди» не впечатляют.
Маше было грустно, потому что, когда он был «тем дураком», он был способен на порывы и страсти, и он хотел «вместе — с! проститутками, блядьми, нищими — вместе!». И Маша видела себя на месте Вра-гини, потому что тоже искала того, с кем вместе. Заодно! Все ее мужчины — мужья и просто — быстро разгадывались ею, она все о них знала, могла наперед предугадать их поведение, поступки, реакции. Писатель же хранил какую-то тайну. Вовсе неправильно думать, что только для женщины важно оставаться «загадкой»! Маша не могла жить с людьми, которые не вызывали в ней любопытства Писатель же что-то таил, скрипя на табурете. Писатель пыхтел с гантелями в руках и хранил тайну. И когда Маша ушла… тайна не была разгадана, нет! Поэтому и было обидно.
Певица наша, конечно, поступала неразумно. Вместо того чтобы гнать от себя все эти грустные мысли, она, наоборот, разжигала их в себе и упивалась своим горем. Часами перечитывая свои дневники — выискивала несчастные страницы. Она могла составлять список негативных качеств писателя, всех его нехороших поступков по отношению к ней, но даже в отчаянном настроении этот список обычно перечеркивался, переписывался, и получалось, что писатель самый лучший мужчина в ее жизни. Под лучшим мужчиной подразумевались совсем не сексуальные его способности, а что-то спиритическое, метафизическое. Она могла сказать о нем — человек из моего племени. Да, и вот она не смогла ужиться с ним. Как и та, которую она презирала. Унижение! — кипела Машка. И то, что их отношения продолжались и писатель говорил, что ничего не изменилось, для певицы было обидной насмешкой. Она уже не была частью его жизни, когда над вами двумя одна крыша, вы делите одну постель, освещены одной лампой, пьете одну воду и смотритесь в одно зеркало.
* * *
Французская подружка — соседка певицы — приходила всегда без звонка. Даже когда у той был телефон. Так уж было заведено. Она заходила по пути куда-то. Потому что Фаби, как называла подружку певица, была человеком общественным и все время куда-то, к кому-то шла. То ли на вернисаж, либо на коктейль, то ли в издательство, либо на встречу. У себя дома, на рю Мандар, она бывала редко. И певица все удивлялась — когда же та успевает что-то написать — пусть и писала она пока небольшие заметки, статьи, репортажи и интервью, — если все время куда-то идет!? К тому же эта самая Фаби, уверенная, что в ней есть венгерская кровь, была девушкой увлеченной. Она, как и певица, увлекалась алкоголем. Певица, правда, могла пить и рабоче-крестьянское, за 8 франков литр Французская же девушка с венгерской кровью за свою кровь переживала и не портила ее деше выми винами.
Не имея постоянного заработка, она, при наличии денег, в момент оплаты какой-нибудь статьи, могла тут же все эти денежки и растратить, выписывая чеки на сто с лишним франков за пару бутылочек винца, беседуя долго и с толком с винным продавцом. Через пару дней она могла, правда, забежать к певице и стрельнуть у той пятьдесят франков. Заодно помыться, потому что душ у нее был сломан и денег на починку, разумеется, не было. Вероятно, в этом и заключалось основное различие между человеком, живущим у себя дома, на Родине, и чужаком. В конце концов, та же Фаби могла при совсем плохих делах поехать к родителям, отсидеться в провинции. Или родители могли приехать к ней и починить душ, а заодно подкинуть пару сотен.
Это вовсе не значит, что певица — чужак — была очень экономной, аккуратной в обращении с деньгами. Совсем нет! Но все-таки, когда у нее появлялись деньги, она не бежала в ресторан объедаться лангустами или устрицами, она покупала стэик вместо курицы’ А остальное складывала в копилку. Платить за квартиру. Фаби же месяцами не платила. Видимо, потому, что жила в своей квартире уже очень давно, хозяева ее знали и доверяли. Певица же с приближением дня платы трясущимися руками открывала свинью-копилку по нескольку раз в день и пересчитывала сложенные вчетверо бумажки. Когда их не хватало, молилась Дьяволу: «Пусть придет какой-нибудь маленький арабчонок в кабак и даст мне пятьсот, как раз не хватает, а, Люциферчик?!»
— Он все-таки очень дикий, твой кот. Ты должна дать ему больше свободы!
Певица запускает Фаби в квартиру и торопливо закрывает дверь, которую уже сторожит кот. Фаби таки похожа сейчас на венгерскую девушку. Лицо в овале платка, ярко-черные глаза блестят. Она не красит ресницы, но о них нельзя сказать «лысые», как о глазах Врагини. О Врагине Фаби знает и смеется над певицей, крутя пальцами у виска. У Фаби кулек с жареными каштанами. И Машка вспоминает свою маму и ее рассказы о Париже, в котором едят жареные каштаны. Певица так никогда и не попробовала жареных каштанов.
— Ну что, ты опять сидишь дома и страдаешь? Бедная я, бедная… — смеется Фаби, закуривая немецкую сигарету НВ.
Певица убирает разбросанные листы в папку. Фаби ей нравится тем, что она не типичная француженка-куколка. Ж.Э.Алье назвал ее пропавшим, потерянным мальчиком. На мальчика она, впрочем, похожа только короткой стрижкой. Но, видимо, энергию и характер было принято считать чем-то мальчишечьим среди французов. Может, в Фаби действительно есть венгерская кровь… Кот лезет за жалюзи в шкаф, и певица кричит ему по-русски: «Пума, нельзя!»
— Конечно, он такой дикий из-за твоего голоса!
— Неправда. У него просто нарушен режим, — оправдывается Машка, а кот пустился в бег по кругу, цепляясь когтями за ковер. — Из-за моего голоса, я как-то думала, я не смогла бы нянчить своего маленького ребеночка Он бы умер от страха.
— А как же бэби тигров, львов, крокодилов?! Бэби всегда знают голос мамы!
Машка уже представила себя с маленьким кроко-диленком на руках. Пока она одевается, Фаби слушает песню группы «Крэдит».