— Если бы у меня были деньги, я бы сделала с тобой клип. Я бы вас обязательно записала.
— У тех, у кого они уже есть, такого желания почему-то не возникает. Я до сих пор не пойму, как устроен этот бизнес. У кого бы я не спросила, никому ни нравится Ванесса Паради’ Но она в Тор пятьдесят. Она везде и всюду’ Кому же она нравится?!
— Э-э, не забывай, что те, у кого ты спрашиваешь, необычные люди Как я, а? — Фаби принимает позу.
Вероятно, она вполне могла бы быть такой «подключенной» девочкой из литературно-журналистского, связанного (конечно!) с видео, круга. Но с певицей она расслаблена. Не играет. Потому что Машка просто-напросто не принимает к себе их, а когда они начинают англицировать, говорит: «Full of shit! Go, take a walk…», — не добавляя «on the wilde side»[46], потому что все равно дальше не понимают, да и про эту самую «дикую сторону улицы» они знают только из книжек.
— Пойдем к моему другу в бар. Он дает мне кредит Выпьем хорошего вина. Но немного, немного… — приподнимает Фаби пальчик с миниатюрным ноготком.
— На днях меня опять обозвали трансвеститом! — певица надевает шляпу, встав перед зеркалом бразильского пэдэ; кривое это зеркало удлиняет.
Фаби, как и полагается современной женщине, снимает на видео. Одна из сценок в ее фильме о Париже была основана на историях певицы, которую принимают за трансвестита. Машка не скрывала, а считала, что, наоборот, — надо использовать народный юмор и смекалку в творчестве! И если у людей, глядя на нее, возникают ассоциации с травести, надо развить этот сюжет! Сценка не была отснята, потому что Машка сломала ногу. «Хромоножка Лавальер! — писал Машке поэт из Нью-Йорка. — Остается ждать, какой Людовик тебя выебет». Поэт был жутким эрудитом из Ленинграда шестидесятых годов. Значит, уже из Питера. Жил в нью-йоркском, а точнее, бруклинском подвале, все время находясь в горизонтальном положении, аббревиатировал свое имя тремя К, из чего и получался Ку-Клукс-Кланом. Другой поэт из Кельна требовал фото Машки со сломанной ногой в обнаженном виде. Кстати, именно разговаривая с ним по телефону, Машка и сломала ногу. На нее упал радиатор. Тот самый, на котором она сушит трусики и колготки, вызывая удивление Фаби. Но певице жалко бросать свое белье в сушилку-барабан и, как японские и русские девушки, она стирает его вручную и сушит, развешивая по комнате.
Они не идут на Сен-Дени, а проходят всего Святого Спасителя. В начале XVIII века в каком-то отеле на этой улице жил алхимик Виначчио, производящий золото. Сейчас здесь живет Ральф, который не производит, а тратит золото папы Давая возможность Фаби снимать свои фильмы на видео, купленное за счет папы Ральфа. Певица часто видит его, идущего как во сне. Может, он и на drugs[47]. Он плывет как сомнамбула, никого и ничего не видя, и певица не мешает ему, наблюдая издалека, думая: «Пусть себе плывет в своем мире». Ральф приятель дружка Фаби. Тьерри. Задиристого молодого человека, одногодки певицы. Чем-то на певицу похожего — вздорно-вспыльчивым характером, нетерпимостью, неуживчивостью и хлопаньем двери. «Ну их на хуй, бастарды!» — хлопает он дверью «Актюэля». «Ну их на хуй, буржуа!» — Тьерри талантливый журналист, не желающий принимать условия конформистского взрослого мира…
Сен-Совёр узенькая, и в ней всегда стоит какой-нибудь автобус с кучей привезенной одежды для оптового магазина. В дверях химчистки всегда стоит ее владелец, испортивший певице бархатные брюки «Криции»! Он, вероятно, не знает, что это такое. Так же он испортил костюмчик «Кензо». Больше певица не ходит в его химчистку, как не ходит ни в какую, потому что французская химчистка — это обман, они просто держат вашу одежду несколько дней, а потом отдают вам ее, и вы еще платите — за хранение, что ли?! Певица все-таки улыбается химчистке — она обнаружила дефекты, принеся одежду домой, и бежать устраивать скандал ей было лень, стыдно, и потом, она не умела — обязательно наговорила бы какого-нибудь мэр-да[48]. Подружки проходят Сен-Совёр, и певица представляет, как здесь останавливалась карета дюка Орлеанского, банкира Ван дер Хульца, поставляющего Виначчио монеты… Впрочем, они, наверное, останавливали кареты за углом, потому что Людовик XIV установил слежку, и «лютенант-женераль» Арженсон стоял, видимо, в подворотне напротив отеля, Сейчас в подворотне стоит проститутка в блестящем плаще, с грудями наизнанку. Она ходит, как большая, откормленная для «foie gras»[49], гусыня. И груди ее, как отмороженные щеки младенца, торчат между лацканами плаща.
На рю Монторгёй уже открыты лавочки и базар. Пройдя, Фаби негромко кричит: «Еliе est belled Elie est belle!»[50] — и певица наигранно обижается. Это она рассказала Фаби, что когда жила еще на Сен-Поль и ходила на базар, слыша крики овощников о том, что «Она красивая!», гордо поднимала голову. Но это было о помидорине! О томатах! Это уже Фаби разъяснила певице. Та все-таки продолжала думать, что и немножко о ней.
— Видишь, какие красивые. Красненькие! — смеется Фаби. — Как твои губы!
На Монторгёй есть мерзкий магазин «Кодек», где все дороже, чем в «Монопри», но он ближе, и певица часто бегает сюда. Иногда проходящие мимо Тьерри и Фаби кричат: «Неу, Star!»[51], - и певица уверенно оборачивается. (Ну и самомненьице!) Впрочем, она знает шуточки этой пары, подарившей ей свое фото, где похожи они на евреев-беженцев; черно-белая фотография подписана — «Нашей любимой гауляй-терше от старых хороших Мардехаима и Исмаели». Они, как и певица, не прочь развить «чернуху». Когда, слыша их «Эй, стар!», певица в хорошем настроении, то обычно показывает им язык, сжимает кулачок и в уме вопит: «Я еще буду! Буду, стар! Буду стоять на сцене перед тысячами и орать им, бросать вызовы, а они, и вы, парочка, тоже будете вопить от восторга!» Но все чаще этот внутренний монолог забивает другой голос’ «Не буду, никогда не буду стоять на сцене перед тысячной толпой и не буду вопить, не узнают они крика моей души и сами никогда не закричат от восторга…» Писатель за такие упаднические настроения обругал бы певицу. «Мы победим!» — говорит он, вставая перед зеркалом со сжатыми кулаками. «Кто — мы? — думает певица, — раз мы уже не вместе…»
Застекленный зеленый бар на Сен-Дени был забит людьми из Ле Алея. Фаби поцеловалась с приятелем в усах, и они пошли вниз Для избранных место было внизу, в дискозале, где днем никого не было и где одиноко вертелся шар из зеркалец. Усатый приятель быстро принес ведерко с бутылью белого и три бокала. Подружки перемигнулись и подняли бокалы: «Чин-чин!»
* * *
— Нет-нет, Маша. Каждый день кто-то опаздывает. Хозяйка делает мне выговоры… Тем более вы уже возбуждены… Мне совсем не хочется быть надсмотрщиком, но я ничего не могу сделать Отдохните сегодня уж…
Машка стояла у «польского» бара, слегка за углом, почти на ступеньке, ведущей вниз, к туалетам. Артисты недружно пели в низинке «Кипучую». «Какое это убожество все-таки. Какая-то динозавровая эра», — подумала она, глядя на их группу, «табло де фамий». Спорить с Вячеславом ей было лень. Вчерашние 400 франков Антуана покрывали сегодняшнюю неработу. Из-под лампы ее позвала Мишель и передала 1 20 франков — за две бутылки шампанского, открытые Антуаном. Певица взяла деньги, улыбаясь кассирше с большущими грудями. Идти домой ей не хотелось — она уже настроилась на кабацкий вечер. Поэтому она пошла на балкон. Людей было немного, и Вячеслав не скоро прибежит с «Открываем, дети. Открываем». Она села за маленький столик под тусклый свет ламп в колпачках-луковках и достала листы дневника.
«Я рассказала Фаби о своей идее написать роман о русской манекенщице в Америке. С трагическим концом, слегка даже искусственным, означающим мой разрыв с Америкой. И она очень серьезно и с таким как бы наставлением — пальчик приподнят — сказала: «Но не от первого лица. Женщина не должна писать от первого лица». Она чокнутая?! Откуда это?! Такая свободная, независимая, и вдруг… А я, я же никогда даже не думала — женщина-мужчина. Никогда! Видимо, потому что я никогда не чувствовала себя ущемленной, не имеющей прав. Благодаря своей внешности. Именно благодаря ей я всегда и устраивалась. Той же манекенщицей. А певицей? Если бы я была маленькой и кривенькой, я бы не пела так — уверенно, без оглядки. И стихи я никогда не писала жалостливые, жалующиеся, с недоёба. И с мужчинами я всегда себя чувствовала наравне. А их-то, наверное, это бесило?! Я никогда об этом даже не думала!! Женщина не может, женщина не должна… Вот они не рассказывают на вечеринках в компании о своих постельных делах с подругой. Но считают вполне нормальным использовать эти самые дела постельные в книгах В очередном романе. Есть, правда, спасение — к моменту выхода книги у вас уже будет другая подруга! А подруга, значит, не может написать от своего имени, от своего «я»?! А если пишет — это называется женская проза, женская эротика. Как мне не хочется в этот гинекологический кабинет!!! Иногда я просто ненавижу себя за зависимость от этих вот листов. В этом есть какая-то ущемленность. Вынести свои менструальные простыни на публику! Потому что если не до конца, не все, не из кишок — это не интересно. Почему французы так всегда с восторгом говорят о ком-то — какая фантазия! какая выдумка! Писатель разве фокусник, иллюзионист!? В наше время писать какие-то выдуманные истории — значит совершенно не чувствовать своего времени. По телевизору каждый день передают современный роман — «История маленького Грегори»[52]. Это заменяет бесконечную телесерию, а она, в свою очередь, уже заменила роман. Поэтому роман сегодняшний должен быть вообще чем-то сверхреально-жестоким».
— Ну что, моя Маша, пишешь? Глаза себе уже испортила. Что ты не переоденешься-то? — Алеша Дмитриевич стоял над певицей уже несколько минут, она видела его краем глаза.
Почему-то совсем небритый, осунувшийся, старый цыган жутко кашлял.
— Меня не пустили, Алеша.
— Директор, еби его… Чего хотят делают… А, бардак и пивная лавочка!.. Терезка, мне чаю не забудь!
— Моя Машка сидит, бедная, в шляпе… — Терезка снимала кушак юбки. Костюм ее был из индийской блестящей ткани. — Ох, я проспала… полдня после вчерашнего. Вкусный был ням-ням? Тони, хороший, дал нам денежку, да, Машка?.. Сейчас, Алешка, сейчас я принесу тебе чаю! Пятнадцать лет я пью чай. Мне памятник чайная фабрика должна поставить!
— Ну уж тогда всему Китаю! — Алешка проводил глазами возвышающуюся — метр семьдесят пять плюс каблуки — Терезку и что-то пробурчал, — артистка погорелого театра.
Он всегда что-то бурчал. Обо всех. С матом, с шуточками. Но незлобиво. Скорее, от старости. От старости же в голове его все смешалось — отступление с Врангелем, Владивосток, Китай и отступление оттуда, в лодках среди горящей воды, «на мне был такой красивый матросский костюмчик!», Париж и маленький Алеша делает тройное сальто, потому что петь он начал уже совсем взрослым, а вообще-то был танцором; кафе-шантан и какая-то женщина, просившая научить ее пить водку — «рюмку подсолнечного масла надо перед этим выпить… она лежала, конечно, без памяти, а я как огурчик свеженький»; похищение генерала Миллера и Плевицкая, якобы покончившая с собой: отгибал воображаемый лацкан, за которым хранилась ампула с ядом. Он себя считал русским, хотя говорили, что он югослав. «Моя Россия терпела, теперь вы терпите. Она-то поправилась!», — наверное, имея в виду, что войны-то нет там, как когда он ее покинул. Первый год еще Машка ходила с ним в раздевалку — ложу! — и он учил ее старым песням, диктовал ей слова, наполовину придуманные самим. «Вот я когда поеду в Москву — а меня зовут, приходили тут советские — я им спою, гимн у меня есть, про Россию!» — и он напевал что-то патриотическое, примитивное, но честное — «Чтоб Родину не загубить, должны Россию мы любить! / И верой-правдой ей служить», и Машка представляла, как его бы там встречали, в России, как он бы пристыдил их, не хотящих любить Россию…
На балконе было столпотворение. Певец балалаечного оркестра Леши Бляхова, болгарин Данила, отмечал свой день рождения. Это было принято и не только в связи с датами. Та же Терезка могла принести бутылку виски — от скуки, чтобы как-то повеселить себя и остальных. Марчелка приносила бутылочки на дни рождения и именины своего сына, чьи фото всегда показывала. Самого сына нет. Польки из бара приносили бутылочки, и Зина-бандерша приносила буты-лищи и подносы — поднос с колбасой, поднос с ветчиной, поднос с тортом! На семейные праздники. Видимо, все считали кабак отчасти своим домом. Каждый вечер они были здесь И если нормальные люди работали днем, а вечера отдавали семье и дому, то артисты днем спали до часу дня.
— Машенька, иди височки немножко за мое здоровье выпить, — Данила был всегда в хорошем настроении.
Может, оттого, что работал с другим оркестром и не проводил на балконе все вечера? Он носил парик. Но это не сразу замечалось — он как-то очень ловко на нем сидел, врос уже в него. Его жена — портниха — была довольно морщинистой женщиной, так что и Даниле было уже, видимо, за пятьдесят. Вообще, возраст артистов здесь невозможно было определить.
Вот Зоя, из оркестра Бляхова. Как странно, что Франция совершенно не повлияла на нее эстетически. Париж никак не отразился на ней своими бутиками. Она носила какие-то кошмарные юбчищи из двух кусков, с дурацкими, бездарными кофточками и бусами из «Тати». Но она была совершенно уверена в своей неотразимости, привлекательности. Любила неожиданно обнажать бюст и показывать свои стоячие — после двух детей — груди. Или показывать свои ноги, якобы тоже неотразимые. Но в этот момент Машка и Терезка задирали свои юбки, и Янек тогда визжал — «Боже мой, бляди, какие ноги! Какие ноги!» — об их ногах, не о Зоиных. Машкины хоть и были всегда в синяках, в темноте не было видно, а видна была длина и форма. Терезкины тонкие тоже были что надо. Они обычно делали несколько «па» из канкана, и Зоя удалялась. Вообще же она любила поговорить в деталях об интимной жизни. При помощи жестов, изображающих всевозможные приемы. Сейчас, правда, ее интимная жизнь приостановилась — она убежала от мужа. От бывшего студента университета имени Патриса Лумумбы. И теперь с двумя Лумумбами-детками она искала нового мужа. Сын ее старший тоже был здесь. И был он такой чернущий, что Машка, глядя на курящего уже восемнадцати лет парня, думала, что тот, поглядывая иногда на свою маму, вздыхает: «Какая же ты дура, мама! И чего ты не черная?!» Зоина белокожесть совершенно не коснулась его. Зоя красила волосы хной — 8 копеек пачка. Глаза же подкрашивала ярко-синим нижнее веко и ярко-рыжим верхнее. Она была веселая, простая баба, когда-то окончившая мединститут — ну и работать бы ей в клинике! Впрочем, эмиграция позволяла всем что-то окончить, так как проверить было нельзя. Зоя дружила с Мусей и навещала ее, расхищая потихоньку Мусину библиотеку. Мусенька же была немного… ку-ку Забывалась часто.
«Мы связаны одним кольцом», — слова из какого-то старого романса, которые 'Алешка-хулиган, конечно же, переделывал и говорил про Мусю с Мишей «мы спаяны стальным кольцом!» Они действительно были неразлучны, хоть и ругались все время. Когда-то любовники, они вместе работали в кабаре Бейрута. Это были самые счастливые воспоминания Муси. «Машенька, какая там была жизнь! Как к нам относились! Невероятно. Как к настоящим звездам Какие люди, какие почести… Я там очень блистала!» И Муся приносила фотографии себя на фоне какого-то шатра, где давали представления, на фоне клеток с тиграми. «Да, там были эти кошмарные тигры. И львы и слоны!» И Алеша, конечно, добавлял: «И Муся с Мишей!» О Бейруте все говорили, что до войны это был второй Париж И теперь бейрутцы приходили сюда, в настоящем Париже — Антуан с друзьями — и вспоминали о парижском Бейруте.
— Мусенька, ты же мне льда не положила… — Миша уже устроил свою ногу на стул.
— Ты как беспомощный ребенок! — незло говорит Муся и берет бокал Миши с виски, но мини-шеф кричит: «Му-ся!»
Пьют все. Кроме Владика. Он свои порции отдает Иногда певице — «на», — протягивает ей бокал с предложенным клиентом шампанским.
Ай да тройка! Снег пушистый!
Ночь морозная кругом..
Муся уже поет с мини-оркестром, перед столиком, взмахивая на первой фразе тонкой, аристократичной кистью руки.
У Владика есть кличка Алешка Дмитриевич, конечно, придумал. Владик-блядик. Тот не сердится. «За пизду — жизнь отдам!» — говорит он и трогает свой язык. У него, видимо, что-то не в порядке с желудком, но, естественно, все относили болезнь его языка за счет любви Владика к пизде. «Ой, вкусная!»
Он открывал для себя в Париже сексуальные свои таланты и возможности. «Да, там в Союзе все какие-то убогие, жмутся, не дают. Не знаю, я никогда там так не ебался. Может, не попадались… Вот уж ты-то наверняка ебалась в пух и прах! — смеется он, обращаясь к Машке. — Но мы разного поколения Вы уже в рот все ебали, можно-нельзя, а мы какие-то зачумленные еще были.» Владик — блокадный ребенок, воспитанный в детском доме, совращенный там кем-то из уголовных — это он рассказывал певице: «Ты напиши, я много чего могу рассказать! Там всех ебли в жопу!» — для него иметь и значило быть.
— Я не могу спокойно на еду смотреть. Ну и что, может, я и жаден до еды, денег. Но у меня ничего не было все мое детство. И мои родственники, когда я из детдома к ним пришел, меня на хуй выгнали, и я до пятнадцати лет жил в голоде.
Машка же была из тех, о ком Ку-Клуке Клан писал: «…это оттого что в Москве кусок / даром поколению ейному давался». Владик всегда очень старался угодить главному шефу оркестра Полю: «Шеф, вон там за восемнадцатым столиком, просили «Очи черные», с деньгами!» Он, видимо, неплохо зарабатывал на чаевых. Но не только на них.