Саммер - Саболо Моника 17 стр.


— Ваш отец неделями звонил сюда, кричал. Его выводила из себя некомпетентность полицейских, и тогда мой шеф доставал меня, но это уже другая история. Впрочем, вся эта великая суета быстро закончилась. Очень быстро, сразу после летних каникул. И потом мы о господине Васнере ничего не слышали.

Альваро Эбишер теребил свою ручку, крутил ее между пальцев, рассматривал с каким-то грустным удивлением.

— Так что, да, возникают вопросы. Тогда казалось, что ваша семья по-настоящему ее и не ищет.

— То есть вы ничего не расследовали? Бросили, потому что моя семья недостаточно настаивала на этом, так? Вы это пытаетесь мне сказать?

Он поднял глаза, ручка повисла в воздухе.

— Нет-нет, этого я не говорил.

Я слышу его тяжелое дыхание и что-то еще — кажется, где-то в кабинете вздыхает раненое голодное животное, — но вдруг понимаю, что звуки эти идут из моего горла.

— Конечно, мы ее искали.

Он посмотрел на меня, в его глазах была невыносимая боль:

— И мы ее нашли.

Он заговорил тише.

— Два года потратили, но нашли.

Он положил локти на стол и наклонился ко мне:

— Она не хотела, чтобы кто-нибудь знал, где она. Ее право. Она — совершеннолетняя, таков закон.

Я смотрел на Альваро Эбишера и не видел его: перед глазами мелькали годы, то лето, то зима, солнце над Женевским озером встает и заходит, время ускоряется, солнце становится яркой радугой, цвет ее постоянно меняется, облака несутся, как тени, растения появляются, расцветают, яркие, как тысячи воплей, потом сразу же умирают, съеживаются, рассыпаются в пыль; с ними вместе рассыпаюсь в пыль и я.

Альваро Эбишер резко вскочил — я смутно понимаю, что он по-прежнему ловкий и быстрый, и его жизненная сила велика, а я слабее дохлого мотылька, я хочу соскользнуть на пол и уснуть. Он кладет руку мне на плечо, и меня будто бьет током:

— Я принесу вам кофе.

Отсутствовал он секунду или час, не знаю, но, когда он вернулся, я уставился на его руки — они были где-то за горизонтом, но я не мог оторвать от них глаз, как будто никогда раньше не видел.

Альваро Эбишер поставил передо мной пластиковый стакан. Пакетик сахара оказался удивительно хрупким, просто облачком, заточенным в бумагу.

Инспектор сел на свое место, по пути случайно задев коленом мою руку. Я отодвинул стул, тот проехал по линолеуму с душераздирающим скрипом.

— И вы ничего не сказали? Потому что она не хотела? Вы нас бросили вот так? В неизвестности: жива она, мертва?

Мои слова срывались с губ маленькими огненными шариками, заряженными яростью, печалью и бессилием, они летали у нас над головами, сгорали и опадали пеплом. Мне оставалось только следить за их полетом, потому что больше ничего нельзя было поделать.

Альваро Эбишер поднял голову, словно заинтересовался чем-то над моей головой. Наверно, он ждал, пока я успокоюсь, ждал, что спадет напряжение — может, он каждый день сталкивается с чужим горем, болью и непониманием, сидит, скрестив руки, и мысленно отправляется в путешествие. Но вот он наклоняется ко мне, и взгляд его доброжелателен:

— Нет, Бенжамен. Сказал. Сказал твоим родителям. Отцу и матери. Вызвал их сюда, в полицейский участок, и сказал.

Он положил свою мощную ладонь мне на плечо, в его жесте была такая нежность, что сердце мое чуть не разорвалось на части; он продолжал говорить, а я мотал головой, как ребенок, которому сказали, что домой он не вернется никогда, и что его самого нет, что он сам себя выдумал.

— Мне очень жаль, Бенжамен. Я не знаю, почему они утаили правду от тебя. Совершенно не представляю. Но знал бы ты, сколько всего странного происходит на свете. Никогда не догадаешься, почему люди ведут себя так или эдак. Думаю, они и сами не знают. После стольких лет на службе все, что я могу сказать: человеческая натура — это чертова загадка. Единственное, на что можно опереться, это закон. Кажется, что закон может много чего, но на самом деле он действует на крошечной территории. В остальном же…

Он развел руками, показывая, что бессилен. Он и правда находился в затруднении, он сочувствовал, но мне было все равно. Я хотел ударить его, хотел забить ногами и кулаками, но я оглох, устал и онемел, в голове пульсировало, а сердце все сильнее сжимала чья-то рука.

Я встал, пробормотав что-то — слова застревали в горле, я хотел уйти, голова кружилась. Я пожал руку инспектору, вернее, протянул ему кусок чужой обмякшей плоти, которую он слишком долго тряс; потом я оказался на улице, и свет слепил мне глаза. В руке я держал прямоугольник из картона, и, в конце концов разобрав на нем номер телефона и имя Альваро Эбишера, вспомнил, как он говорил, что я могу позвонить ему. Говорил тогда, в кислотную ночь, что могу позвонить, если будет нужно, а я не позвонил, я думал тогда, что жизнь моя закончилась. И я рассмеялся. Мне было больно. Я смотрел вокруг: все было таким же и совершенно другим. Я спрашивал себя, что теперь делать, ведь все действительно закончилось, время просочилось сквозь пальцы, как песок. Все эти годы она где-то жила, дышала, видела людей, и люди ее видели; она выходила из дому и возвращалась — где он, ее дом? А мне никто ничего не сказал, а может, это произошло только потому, что я ни о чем не спрашивал?

Я шел по безлюдным улицам, куда глядели глаза. Слабая надежда на то, что рано и поздно я отыщу правду, объяснение, хоть что-нибудь, что сможет успокоить эту боль в моей голове, остановит биение жилки на лбу, вытащит из заношенного пыльного мешка моего прежнего существования, гнала меня вперед. И притом я понимал, что это ерунда. Уже поздно, слишком поздно. Слова стучат и стучат в виске, отскакивают от него, как птица от оконного стекла, и я вижу себя ребенком, я доверчиво свернулся на руках у отца, тот поднимает меня и крутит над головой, я смеюсь, потому что вишу между небом и землей; вижу мать, она вскрикивает, ей страшно и весело: «Хватит, хватит, я боюсь!», и я взлетаю, легкие у меня вот-вот разорвутся от любви и благодарности.

Когда они начали мне врать? Говорили ли они мне хоть когда-нибудь правду?

Я вижу Саммер, она провожает меня взглядом, как настороженная мать, я вижу ее платье и косички — она так похожа на идеальную девочку! — и глаза — они с тревогой смотрят на меня, будто она, только она одна — моя единственная защитница; она доверяет только себе, и только она знает меня. Как если бы у нас на двоих была одна душа.

Я вспоминаю пикник — сколько раз я заново проживал эти минуты, думал о каждой из них и о всепоглощающем свете, который прячет движения, звуки, жесты. Я раз за разом прокручивал в памяти это событие, а оно оказалось сценкой из фарса, обманом, иллюзией, карточным фокусом, крапленой картой. Я вижу облегающие джинсовые шорты сестры, вижу белую футболку, исчезающую в папоротнике — он щекочет ей ноги и руки, — слышу, как хохочут девчонки — резко, издалека, из далекого далека. Что-то — накидка, простыня — отделяет нас с Саммер от остального мира. Она защищает нас, прячет в складках времени и пространства.

Сестра оборачивается, будто чувствует мой взгляд, поднимает руку и машет ею в небесной синеве; я вижу ее слабую улыбку — она все понимает и ободряет меня. А может, таким образом она передавала мне свое тайное послание — проговаривая его без слов, выдавая сквозь сжатые зубы? Или она была уже где-то далеко, в реальности, где мне не было больше места, и смотрела уже не на меня. Я вижу ее волосы, они сливаются с высокой травой, они легки, как ветер, они рассыпаются, как закрывается занавес в театре, а потом пустота, рябь на воде.

Никогда не знаешь, почему люди ведут себя так или эдак.

Я вижу своего отца «У Роберто». Когда это было? Вчера? В другой жизни? Он бьет себя в грудь, сжав кулак, качает головой, в глазах его читается связь с Саммер, он будто видит мир, в котором живет она; я слышу, как он шепчет: «Если бы она умерла, я бы знал. Тут бы знал». И я слышу голос Альваро Эбишера: «Нет, Бенжамен. Сказал. Сказал твоим родителям. Отцу и матери. Вызвал их сюда, в полицейский участок, и сказал». Я все еще чувствую жар его тела, сдерживаемую энергию, которая согревает меня. Идет битва, соперники тянут меня за разные рукава, а я не могу противостоять их силе, ведь я никогда ничего не делаю — эта мысль едва не отправляет меня в нокаут.

Я иду и иду, прохожу по бесконечной площади Плен-де-Пленпале. Она пуста, а свет так ярок, что дрожит над землей. Людей нет, нет ни одного пешехода, город как будто вымер, а у меня в голове бесятся мириады нервных клеток — они носятся туда и сюда, и то всплывает, то исчезает какая-то информация. Я пытаюсь нащупать ответ, но он сразу пропадает. Но чуть меньше болит голова.

Она не хотела, чтобы кто-нибудь знал, где она. Не хотела, чтобы ее семья знала.

Я иду по набережной Роны, прохожу мимо здания Водоканала — над его длинным телом из бетона и стекла носятся бесчисленные чайки, они кружатся облаком, рассыпаются и собираются вместе в небе молочного цвета. Мне кажется, что эти птицы похожи на мой мозг: какие-то связи, что пытаются перестроиться, усложняются, распадаются, расслаиваются и снова принимают прежнюю форму, изменчивая, эластичная и бессмысленная динамичная система, потому что ничто, ни одна конфигурация, сохраненная в моей памяти, в том прошлом, которое, как мне думалось, я заново переживал, не имеет ни малейшего значения. Между моими воспоминаниями и реальностью, испещренной такими огромными расселинами, что вся моя жизнь тонет в любой их них, — ложь. Бескрайняя, как само небо.

Я вспоминаю отца: он в адвокатской тоге, в руке у него бокал, волосы лезут в глаза; он стоит перед кучей друзей, а те развалились на диване — женщины закинули голые ноги на ляжки мужчин. Отец театрально разводит руки в черных рукавах. Он раскраснелся, он защищает невиновного клиента и гремит тирадами, говорит страстно, живо, увлеченно — в будни от него такое не услышишь. А потом отец выступает в роли прокурора и разбивает в пух и прах свои же аргументы. Он заявляет совершенно противоположное тому, что только что утверждал, он так же искренен, горяч, неистов. Я помню, что разволновался всерьез, сердце мое было готово выпрыгнуть из груди, а его друзья хохотали, Бернар Барбей свистел, засунув пальцы в рот. Мать стояла рядом, чуть покачиваясь на своих высоких каблуках, и сияла, искусственный свет играл на тоге отца. Он, оракул и маг, поражал своим великолепием, он тряс своими сверкающими рукавами: «Секрет в том, чтобы рассказывать историю, в которую люди готовы поверить, любую историю. Люди не хотят знать, они хотят верить, и как только вы это поняли…», — говорил он, и его глаза горели, он поднимал свой бокал и смотрел сквозь него на свет так, словно в этой емкости помещался весь мир.

Подобные вечеринки всегда вызывали у меня головокружение — взрослые открывались с неожиданной стороны (нам, детям, доставались роли статистов) и наглядно демонстрировали свое превосходство. Но в тот вечер пол разошелся у меня под ногами, разверзлась пропасть, и под ковром оказалась пылающая лава.

Легкость, с какой отец врал. Гордость, которую он при этом испытывал.

Он поклонился, прижав руку к груди, под аплодисменты и свист. Какая-то пышная блондинка с красными пятнами на шее — пьяная, бившаяся в экстазе или просто влюбленная? — кинула свои сандалии через всю комнату. Вид этой возбужденной толпы сводил меня с ума. Они так ликовали, будто умение врать являлось высочайшим достижением человечества! Пределом мечтаний всех этих женщин, готовых прижаться к тому, кто убедит их в своей любви, на самом деле собираясь зарезать. Мужчины одобрительно и хитро кивали — казалось, они дни напролет занимаются тем, что «заменяют одну иллюзию другой», как частенько говорил мой отец по телефону своим клиентам. Это стало чем-то вроде девиза, который рассеянно произносил человек, никогда не знавший поражений.

Я шел по набережной вдоль реки и смотрел на воду, темную и плотную, как растопленный мрамор. Эта же вода била из фонтана перед моим офисом, эта же грустная и серая вода текла возле нашего дома в Бельвю, эта же вода плескалась у леса, где мы были на пикнике, — там она приобретала изумрудный оттенок, — эта же вода дойдет до Средиземного моря и вольется в другую воду, голубую, более глубокую, более честную; вода оказалась живой и переменчивой субстанцией, а не просто набором молекул.

И теперь я знаю, что там ее нет.

Там нет Саммер. Она похожа на эту воду, что путешествует и меняется, она — время, которое проходит, заворачивается в петлю, а может, распускается, как свитер, в котором потянули за ниточку; она похожа на чувства, которые, как нам кажется, мы видим под кожей у любимых. Она испаряется под дуновением теплого ветра или превращается в ледяные кристаллы. Я хотел бы пойти за ней, чтобы узнать, куда она стремится, хотел бы прокрутить время, как кассеты, которые постоянно слушала моя сестра, — в ее глазах тогда появлялось что-то туманное, сентиментальное и загадочное. Я хотел бы узнать, когда все это началось — когда я перестал чувствовать то же, что и они, мои родители и сестра, хотя любил их так сильно, что хотел стиснуть их в объятиях, крепко-крепко сжать, чтобы успокоить их боль, чтобы удержать их на плаву. Но я ошибался, я сжимал только ветер. Я хотел бы вновь увидеть глаза Саммер, когда она качала головой в такт музыке, слушая медленные песни, записанные с радио, и еще я хотел бы пришпилить ленту, которая соединила бы наши сердца; может, я так и сделал? Может, каждое ее движение медленно и незаметно ведет меня к ней, как зацепленный за кожу рыболовный крючок?

В нескольких метрах от меня два лебедя тянули к небу шеи, их белоснежное оперенье казалось мягким, как гнездо, лежавшее неподалеку на камнях. Они расправили крылья и начали шипеть протяжно и яростно, высовывая черные языки. Они распушили крылья, сдвинули их за спиной так, что получилось сердце, — это грациозное движение контрастировало с жутким криком, который рождался в самой глубине их естества. Я снова зашагал вперед; над головой парили чайки, а лебеди шипели все сильнее и сильнее, прогоняя чужака со своей территории. Мне пришло в голову, что они — глашатаи той дикой армии, что правит отныне людьми, что гонит меня прочь, гонит туда, куда я должен идти.

Я стою перед аптекой на Бур-де-Фур, смотрю на стеклянные раздвижные двери, их бесшумное движение успокаивает; я закуриваю сигарету, вдыхаю изо всех сил дым, делаю маленькие затяжки жизни и храбрости. Сам того не осознавая, вслепую, я пришел именно сюда. Может, отныне я сам стал движением или чем-то вроде акулы — хищной рыбины, которая должна плыть и плыть, чтобы не задохнуться? Также бездумно я вошел в аптеку и попал в странный потусторонний мир, свежий и продезинфицированный, отделенный от нашего несколькими сантиметрами стекла.

Сначала в ярком неоновом свете я видел только клиентов, которые передвигались в тишине, вроде той, что сгущается перед грозой, и сердце мое стучало и трещало, будто его засунули в морозильную камеру.

Я посмотрел на прилавок, на дверь в подсобку, и тут появилась Джил — вышла из второго зала. На ней был белый халат, накинутый на летнее платье, в руке, плотно сжав пальцы, она несла коробочку с лекарствами, а может, кусок слоновой кости или какую-то драгоценность. Забранные назад волосы делали лицо Джил немолодым и усталым, хотя выбивавшиеся из-под резинки пряди придавали ей вид студентки, которая второпях оделась после ночи, проведенной с каким-нибудь парнем, чьего имени она не запомнила. Время, затаившееся в уголках ее глаз, привело меня в ужас — я не мог сказать, где я был бог весть сколько дней или лет. Она увидела меня и застыла.

Я вижу, как округляются ее глаза и из них исчезает всякое выражение. Джил отворачивается, взгляд ее скользит по стене — кажется, она пытается найти там ответ, нацарапанный в углу крохотными буквами. А может, на этой белой стене — такой белой, что она освещает лица клиентов, склонившихся над прилавком, — записана вся ее жизнь.

Она наклоняется к блондинке в таком же белом халате — у той в волосах поблескивает обруч, а длинные ногти покрыты розовым лаком, что, видимо, призвано показать: уж ее-то жизнь не ограничена этим холодным и стерильным пространством — и шепчет ей что-то на ухо. Блондинка бросает на меня короткий взгляд и кивает; Джил протягивает ей ту белую штуку, что держит в руке, снимает халат, небрежно бросает куда-то назад и идет прямо ко мне.

Назад Дальше