Постепенно запах краски заполнил здание целиком. С каждым днем он отвоевывал новые территории. В последнее время я начинал его чувствовать, как только входил в центральный холл, сразу за стеклянными дверями, и планктон повисал в пространстве, заслоняя лица администраторов и металлические позолоченные буквы настенной вывески нашего банка.
Доктор Трауб никогда не говорил о Саммер. Он не произносил ее имени. Так поступали почти все, кого я встречал на протяжении двадцати четырех лет, — они более или менее талантливо разыгрывали передо мной роли людей безучастных.
Первое время меня удивляло, что никто не говорил о ее исчезновении, хотя цветные фотографии — сестра с забранными волосами, в яркой блузке, лицо окутывает бледное сияние — висели повсюду в городе. Казалось, фраза «Пропала девушка», напечатанная непропорционально крупными буквами над номером нашего телефона, говорила сама за себя. Такая простая, почти наивная в своей простоте фраза, как будто волноваться не о чем — просто куда-то подевалась легкомысленная соседка по парте, и к этому совершенно нечего добавить. Даже приметы Саммер казались описанием красавицы на каникулах: метр семьдесят один, пятьдесят четыре килограмма, 38-й размер ноги, блондинка, светлая кожа, веснушки на лице и руках; была одета в джинсовые шорты, белую футболку, с собой кожаная плетеная сумка через плечо и наушники; отличительные черты: три родинки на шее в форме треугольника.
Никто, ни одна живая душа не относилась всерьез к нашей потере. Чтобы досконально обследовать местность между домом и лесом, где испарилась моя сестра, привлекли учеников из полицейского колледжа, словно для профессионалов, для взрослых, дело было недостаточно весомым. Когда эти парни с угревой сыпью на разрумянившейся коже, с первым пробивающимся над губой пушком — все они могли бы быть влюблены в Саммер и старались бы привлечь ее внимание нарочито громким смехом на яркой лужайке в каком-нибудь парке или играли бы мускулами, гоняя мяч перед зданием университета, — собрались в нашем саду, казалось, их синяя полицейская форма не имеет ничего общего с настоящей, вообще все поиски — понарошку.
Невысокий брюнет в мокрой от пота обтягивающей рубашке-поло дал понюхать собаке топ телесного цвета, принадлежавший сестре, — ткань в его руках казалась куском сорванной кожи — и все выстроились в цепь на дороге и вдоль озера. Я расстроился, разозлился, вышел из себя — мне чудилось, что эти ребята крадут что-то важное у меня…
Они вернулись глубоко вечером — лица пусты, под глазами залегли тени.
Никаких следов. Ничего.
Парни уехали, загрузившись в машины по четверо в каждую, и я представлял, как они прямиком направились в один из баров в Старом городе и заказали по пиву. И там, под хмельком, красуясь в своей новенькой полицейской форме, они видели смутный силуэт девушки, скрючившейся за каким-нибудь кустом, с запутавшимися в ветках волосами. Розовая футболка в собачьей пасти…
Несколько дней или, может, несколько недель атмосфера вокруг нас казалось наэлектризованной. Без конца звонил телефон, заходили друзья семьи, приносили корзины с фруктами, домашнюю выпечку, иногда даже свежепойманную щуку, которая потом неделями жутко скалилась в холодильнике.
Иногда появлялись подруги сестры: собирались в саду, курили, держась за руки; в их глазах читалось волнение, разноцветные платья горели в летних лучах. Иногда одна с мокрыми от слез глазами бессильно опускалась на стул, и тотчас ее окружали подруги — склонялись, шептали слова поддержки — и над заплаканным лицом струились светлые, темные и каштановые локоны. Девушки походили на молодых ланей, окруживших раненую сестрицу, чтобы скрыть ее от посторонних глаз.
Забегали и юноши в бермудах; мать с ничего не выражающей улыбкой носила им напитки. Они нервничали. Как-то вечером я заметил двоих, устроившихся на мостике: они сидели и болтали ногами. Я подошел и учуял характерный сладковатый запашок. В темноте были видны красный огонек самокрутки и смутный силуэт приближающейся матери. От ужаса мне свело плечи, но мама просто протянула им что-то, скорее всего, колу или легкий коктейль, немного постояла, а потом зашагала обратно к дому. Казалось, она скользит по траве, а ночь вокруг становится яснее, будто мама сама излучает свет. Я совершенно не представлял, что она чувствовала в то время, и от этого мир вокруг становился еще неуловимее, еще ужасней.
В первые дни после консультаций я вспомнил несколько сцен, подобных этой. Ночью я крепко засыпал, и множество ярких снов сменяли друг друга, а днем на меня накатывали воспоминания — они бурлили подобно реке, захватывая мощным водоворотом все, что казалось явным, а из глубин поднималось что-то иное, вязкое, и течение подхватывало его и очищало.
Как-то отца снова не было дома — он постоянно курсировал по проложенным вверх от озера дорожкам среди виноградников на своем джипе «Чероки» («как у нуворишей»), который Саммер люто ненавидела, будто надеялся встретить дочь, увидеть, как она идет по обочине: случайно заснула на пляже, опоздала на последний автобус и теперь спешит домой, а в ее волосах запутались сухие листики — и я услышал ужасный шум в родительской спальне. Я побежал туда и увидел, что мама сидит на кровати посреди разбросанной одежды, осыпанная чем-то, похожим на сосульки. Они сверкали по всей комнате, были даже в ее волосах. Казалось, ее кожа, тонкая, почти прозрачная, покрыта тонким слоем разноцветного льда. Потом я понял, что разбилось большое панно зеркального шкафа. Мама смотрела на свои ступни, каскад волос закрывал ей лицо, а комнату заливал нежный розовый свет, отражающийся от осколков. Тогда мама прошептала дрожащим от ярости голосом, будто я помешал какому-то ее тайному ритуалу: «Уйди!»
Но по большей части ничего не происходило. Мы были такими беспомощными и настолько не знали, куда себя деть, что любое лишнее движение могло полностью изменить нашу жизнь, однако сама идея перемен казалась нам чудовищной. Мы пребывали в некоем подвешенном состоянии — я думаю, так продолжалось все лето. Мама носила темные очки и встречала нежданных гостей фруктовым соком или легкими коктейлями; дни напролет она проводила в своей спальне — лежала на кровати, свернувшись калачиком. Папа внезапно заводил машину и уезжал, так резко срываясь с места, что колеса скрипели на гравии — мне казалось, что этим он выказывает нам, маме и мне, свое недовольство. Мы никогда не знали, куда он направлялся, а он ничего не рассказывал, ни до, ни после; возвращался усталым, в помятой рубашке, с тенями под глазами. И терзавший нас страх, что и он может не вернуться — мы найдем его машину с открытой дверцей на обочине пыльной дороги или на опушке леса, или он будет мчаться на всех скоростях к горизонту, туда, где от жары дрожит асфальт, или просто растворится в свете летнего дня, — утихал.
Все остальное время отец яростно косил газон, и чудилось: если перенести его на дорогу, он и там не остановится, очарованный жужжанием косилки. Но хуже всего было, когда он сидел у телефона, широко расставив ноги; лицо его казалось оплывшим, оно будто таяло, как воск в пламени свечи. В такие моменты папа, сильный, смешливый, казался кем-то другим. Его взгляд становился то растерянным, то злым, и я не узнавал его.
Однажды мы приняли приглашение кого-то из настойчивых друзей и отправились на водную прогулку — храбро поднялись на борт, захватив переносной холодильник с кучей бутербродов. В тот день отец открывал бутылки с розовым вином, травил анекдоты, стоя на мостике, а его расстегнутую на груди рубашку трепал ветер. Мама даже прокатилась на водных лыжах, которые оставляли за собой клочья пены, длинные и белые. От ветра у меня кружилась голова, солнце слепило глаза, и на мгновение мне показалось, что это Саммер грациозно лавирует между волнами, крепко держась за рукоятку.
Иногда мне мерещилось, что она выходит из воды прямо рядом с домом, спокойно поднимается по каменному пляжу — на ее теле блестят мельчайшие капельки — и улыбается мне с заговорщицким видом. Тогда на душе становилось легко: я становился частью ее существования, а может, и самой жизни… На берегу Саммер, завернувшись в полотенце, закурила бы сигарету, а потом села рядом со мной на лужайку, и я бы расхохотался над нашими страхами — да как мы могли подумать, что она не вернется! И она бы тоже смеялась, шевеля пальцами ног с покрытыми лаком ногтями, а из-под полотенца выглядывал бы краешек округлого плеча.
Через несколько дней после поисков, проведенных мальчишками из полицейской школы, пришли полицейские настоящие. Два короткостриженых следователя вышли из белой машины с синей боковой полосой — прямо как в кино. Их большие черные сапоги глубоко проваливались в лужайку, когда они осматривали сад, приложив ладони козырьками ко лбу. Что они искали? Кусок унесенной ветром ткани? Записку от сестры, запечатанную в конверт и прикрепленную к какой-нибудь ветке с помощью шерстяной нитки? Или, может, ее тело, брошенное где-нибудь в кустах?
Они неспешно побеседовали с родителями, очень деликатно задали несколько вопросов — их певучий женевский выговор совершенно не годился ни для драмы, ни для разыгравшейся трагедии. Отец заметно волновался — он касался то руки, то плеча одного из полицейских, по привычке пытаясь очаровать собеседников. Тот, что был повыше, с пронзительным взглядом, кивал и чиркал что-то в своем блокноте, который терялся в его больших крепких ладонях. Темные волосы на его руках блестели и переливались. Он казался мне хитрым и надежным одновременно.
Он сказал тогда фразу, которая неделями утешала нас, за которую мы цеплялись, как за веревку, протянутую над пропастью. В его мягком голосе звучали нотки сомнения, словно ему никак не удавалось понять мотивы поведения человека.
— Знаете, каждым летом одно и то же: люди исчезают. Они делают странные вещи. Стремятся вырваться на свободу, уехать куда-нибудь подальше, забыть обо всем — в общем, Бог его знает, что еще им в голову приходит. Родные ничего не знают, тишина полная. А мы их ищем. Потом каникулы заканчиваются, и большинство беглецов объявляется, возвращается домой, словно ничего с ними и не происходило.
Как будто ничего и не происходило.
Большинство.
Но не все.
Я под водой. Медленный водоворот, тянущий в глубину.
Там Саммер. На ней голубая ночная рубашка, она колышется, и кажется, что у сестры выросли крылья или мягкие плавники, совсем такие, как у скатов. Над ее головой, где-то высоко-высоко, по воде проходит рябь, преломляется свет.
Глаза у Саммер открыты. Я вижу свое отражение в ее зрачках — крохотный силуэт, похожий на матрешку в матрешке. Но ведь меня там нет, я совсем в другом месте.
Из темноты выныривают рыбины, они огромны: светло-розовые, темно-синие, серебристо-пегие. У одних из глотки торчат длинные нити, у других глаза обведены черными кругами. Они приближаются, они двигаются в такт движению узких ладоней Саммер, они касаются ее тела; их танец удивительно грациозен. Светло-розовые рыбины сливаются в поцелуях, их рты напоминают присоски; они синхронно повторяют томные движения — это похоже на брачный танец или на сражение. Потом они отстраняются друг от друга и ласкают своими эластичными ртами мою сестру — руки, лицо, — опутывают нитями, которых становится все больше и больше. Нити оплетают сестру, перемешиваются с ее волосами, которые начинают расти, расти, расти…
Я хочу протянуть руку, но не могу шевельнуть и пальцем — меня что-то удерживает здесь — и рыбины кружатся, сплетая вокруг сестры плотную сеть. Вот ее уже не видно, только волосы продолжают двигаться в странном танце, а тела больше нет.
Я просыпаюсь от того, что запутался в простыни, — кажется, она хочет задавить меня, задушить. Как, в общем, каждую ночь. Стены комнаты то удаляются, то приближаются, беспорядочно кружатся; я моргаю, они пульсируют в такт.
Я не понимаю, где нахожусь. Что-то происходит, но это мне не мешает — пока тень от жалюзи рисует на потолке линии побега, я испытываю лишь легкое волнение. Каждую ночь я на мгновение задумываюсь о том, где я: в отеле? в больнице? у какой-нибудь девушки? И каждую ночь, не сразу, но я слышу где-то вдалеке звуки — это мой код, сигнал, который постепенно становится четким. На кухне подтекает кран — я нахожусь в студии на улице Паки,[6] я переехал сюда в начале января. Вода падает в раковину мерно, с ужасно длинными интервалами, и звук потревоженной жести — это метроном, отсчитывающий одинаковые секунды жизни, похожей на белый коридор, которому нет ни конца, ни края, где идешь и одновременно стоишь на месте, как на беговой дорожке, залитой ярким светом неоновой лампочки.
В первый раз квартира показалась мне чистой и безликой, и я даже поверил, что тут уж все будет спокойно, приятно… Так, в общем, первые недели и было.
А потом как-то ночью что-то случилось, и кран начал подтекать. На утро я стоял на кухне в луже воды. Трубы, спрятанные в шкафчике под мойкой, уходили в стену. Я старался найти протечку и думал обо всех этих металлических кишках, которые спускаются вниз вдоль перегородок, уходят прямо в землю, пересекают подземные плато и дотягиваются до потаенных рек и озер. Мне казалось, они уже достигли ледяных гротов, где из стен сочилась вода, которая теперь заливала линолеум в моей съемной квартире — собирая ее, я ползал на карачках в трусах и мокрой футболке. Набив себе косяк, я выкурил его, сидя на кровати; уперся взглядом в шкафчик — мне казалось, там поселилось склизкое животное, угорь с землистой кожей, свернувшийся калачиком. Еще не было и девяти утра.
После случившегося прошло несколько месяцев, и одна девочка из выпускного класса подошла ко мне у школьного стадиона; она щурилась, глаза у нее блестели из-под ресниц. Она склонилась ко мне, и я сжал в кулаке травку, которую собирался поджечь.
— Некоторые говорят, что так вам и надо.
Я удивился не жестокости слов выпускницы со змеиными глазами, а тому, что о нас говорили так, будто знали, что с нами случилось. Как сейчас вижу ее руки с облупившимся лаком на ногтях. Они с сестрой не дружили и никогда не оказывались в одной компании, в той, где все девушки красивые — с нежными чертами лица, в светлых облегающих джинсах — и пробивные: они носят учебники прямо в руках и им на все начихать.
Я заглянул в ее горящие глаза. Конечно, я понимал, что означало это «вам». Она имела в виду нашу семью, нас, Васнеров. Моего отца, Томаса Васнера, того самого адвоката, что защищал политиков, олигархов и тех, кто уходил от налогов, — всякий сброд, который, по всей видимости, плевать хотел на законы и на общество, — и, в конце концов, стал таким же. Но она имела в виду и маму — самую красивую и таинственную из всех известных мне матерей, и, конечно, меня, хотя я-то как раз мог считаться в семье паршивой овцой. За мной уж точно водились ужасные грехи, вызванные нездоровыми наклонностями. Даже Алексия, подружка сестры — та, о которой сплетничали, что она бегает по ночам к мальчикам в интернат, — когда выходила из туалета для девочек, застегивая на ходу джинсы, ударила меня по плечу и засмеялась: «Ты, маленький извращенец, хватит пялиться».
Девчонка из выпускного пристально смотрела на меня, втянув шею в пуховик; руки она засунула в карманы:
— Ничего просто так не бывает, — добавила она тихо, как гадалка над картами.
Я ничего не ответил и ушел, сжимая во влажном кулаке травку, — мне тоже казалось, что мы все-таки в чем-то виноваты. Я, конечно, не знал, что именно произошло — я и сейчас этого не знаю, хотя прошло столько лет; столько всего напечатали в газетах, показали по телевизору. И пока психологи рассуждали о «потерянном поколении», по берегу озера рыскали криминологи в плащах — они тыкали пальцами в сторону леса.