Саммер - Саболо Моника 3 стр.


В тот год я постоянно замечал девчонку со змеиными глазами в школьных коридорах или около стадиона. Она махала мне рукой или просто кивала, и я чувствовал себя не в своей тарелке, словно мы дружили прежде, но я почему-то бросил ее. Она казалась мне материализовавшимся отражением сестры, вернее, ее двойником наоборот, посланным жестокой и ироничной судьбой: волосы девчонки были тусклыми, а пуховик давно вышел из моды. Сейчас я думаю, что роль двойника исполнял я, что я тоже казался странным и потерянным: ходил с виноватым видом, сутулился, избегал людей, был постоянно обкуренным.

В сентябре Саммер не вернулась. Озеро потемнело, из светло-голубого сделалось темно-серым, почти металлическим. Небо стало ниже, оно напоминало сеть, вместо рыбы наполненную дождем и электричеством. Кто-то запер дверь в комнату сестры, но по средам приходила уборщица, пылесосила и тщательно вытирала пыль с коллекции кристаллов и засушенных роз, над которыми висели пришпиленные кнопками фотографии — сестра в окружении подружек; все в облегающих платьях, смеются. На некоторых снимках волосы лезли им в глаза. Как-то утром я открыл дверь и пошел босиком по бежевому ковру. Посмотрел на кровать под покрывалом в цветочек — в центре она немного просела; комнату заливал нестерпимый свет, и мне казалось, что все вокруг поскрипывает от чистоты. Я снял со стены одну фотографию и сжал кнопку в руке, ощутив колкий поцелуй; на снимке были Саммер с Джил, они стояли в обнимку, смотрели в объектив, щурились.

Я спрятал карточку в тетрадь по литературе, а потом, с ощущением беды, — прошли месяцы или годы — пролистал ее. Так и оказалось — снимок исчез, испарился, как и все остальное.

Я встаю с кровати, иду сквозь темноту комнаты, чуть ли не натыкаясь на коробки, которые так и не удосужился разобрать, — я уже и не помню, что в них. Ногам сухо, но в раковине от сырости испортилась эмаль. Я изо всех сил закручиваю кран и смеюсь — знаете, коротким смешком, похожим на лай. Теперь я смеюсь только так.

Сажусь на пол, закуриваю сигарету — я вот уже несколько недель курю только итальянские «Муратти» — и вижу Саммер: она сидит на подоконнике, поставила пепельницу в форме ракушки на ляжку, банный халат обтягивает ей бедра, взгляд скользит по коробкам, разбросанным по студии. Где она, эта пепельница? Может, по-прежнему припрятана под ее трусиками из хлопчатобумажной ткани или в косметичке, в той, что из желтой клеенки? Запах давно остывшего табака перемешивается с ароматами лаванды или пудры, пепельница слабо светится в темноте — где-то там, в нетронутой комнате пропавшей девушки. Я думаю о вещах, которые замерли в ожидании хозяев на предписанным им местах, — они как геологические слои нашей жизни, как окаменелости, которым есть что рассказать. Но что именно?

Я помню, что дома всегда собиралось много народа. В ход шли любые предлоги — дни рождения, выигранное папой дело, праздник Эскалады,[7] приход весны — в общем, все, что давало повод откупорить шампанское и организовать скромный пикник или настоящее торжество. Помню, мама делала укладку, как у голливудских актрис, и тогда мы точно знали, что придут гости; мама разговаривала по телефону с плойкой в руках, машинально накручивая пряди.

Родители умели и любили принимать гостей, и от народа не было отбою. Мама делала огромное количество маленьких бутербродов, выстраивала пирамидки треугольных сэндвичей, смешивала коктейли ядовитых цветов. За ужином женщины пищали от восторга, а она скромно улыбалась, и в этом крылась своеобразная ирония — для нас с Саммер она не готовила никогда, этим всегда занималась приходящая няня. Только по воскресеньям она сооружала «легкий ужин» — бутерброды из белого хлеба с вареньем, которые мы с сестрой обожали. Мама рассказывала, что через полтора месяца после свадьбы они с отцом пригласили на ужин шесть человек. Она принялась готовить, но в какой-то момент ей захотелось убежать из кухни, потому что натертая специями курица походила на мертвого ребенка. Мама добавляла: «Я прямо представляла себя дома, у родителей в Париже — сижу и повторяю: „Не могу больше, не могу“». Мы смеялись, но сейчас мне кажется, что ничего забавного в ее рассказе не было.

Гости собирались одни и те же — папины приятели. Они походили друг на друга, как горошины из стручка, взросшего на вольном воздухе в горах. На нашем холодильнике висела общая фотография университетской поры отца: Бернар Барбей, Патрик Фавр, Сирил де Ватервиль и Дарио Агостини — на корточках у футбольного мяча. Все широко улыбаются. Я представлял себе девчонок, которые просили у них номер телефона и записывали его на ладошках.

Казалось, они знакомы уже тысячу лет, хотя это было не совсем правдой. По крайней мере, так я понял, выслушивая байки времен студенческой жизни. Их свел вместе «Цофинген» — группа, члены которой занимались разными секретными вещами и исполняли тайные ритуалы; девушек в нее не принимали, и это их привлекало и будоражило. Иногда бывшие студенты называли друг друга по «кликухам», как они говорили (к отцу обращались «Цофинген», к Бернару Барбею — «Донжуан», а к Сирилу де Ватервилю — «Бур-де-Фур»). В юности они носили кепки и галстуки в красно-желтую полоску, собирались иногда в назначенном месте и чем-то там занимались. Интересно чем? Поднимались сквозь тернии к звездам? Пили пиво (или кровь)? Я как-то нашел в ящике папиного письменного стола фотографию, спрятанную между страниц университетского справочника, — она была не из тех, что вешают на холодильник: на ней вокруг стола, заставленного свечами и бутылками, — в центре находилось нечто, похожее на человеческий череп, — сидели мой отец, Бернар Барбей и Сирил де Ватервиль. Все в кепках-бескозырках, глаза сверкают, лица — светятся.

Чего-то более конкретного узнать мне не удалось, но иногда из болтовни я выхватывал загадочные слова, заставляющие думать о тайных обществах. Как-то вечером Бернар Барбей зашел в гостиную и крикнул: «Silentiumex! Colloquium!». Все засмеялись, и мне показалось, что я заглянул одним глазком в край настоящих мужчин-братьев, туда, где посвященным открывают тайны существования и скрепляют их узами вечной дружбы. Бернар Барбей подошел к отцу, который ответил ему звонко: «Patriae, Amiticiae, Litteris!»[8] Барбей был огромным брюнетом с ярко-голубыми глазами, и я прекрасно понимал, почему его прозвали Донжуаном. Я взглянул на папу — челка лезла ему в глаза, — он неожиданно стал вновь юным и горячим. Я гордился тем, что он озорной, харизматичный, с потаенным светом порока в глазах — и это только прибавляет ему обаяния. В то время отец был моим кумиром.

Он был кумиром и у женского пола. Помню, как отец стоит перед диваном, заполненным молодыми, прекрасно одетыми женщинами (все сидят, закинув ногу на ногу) — громко что-то рассказывает, кого-то передразнивает, бурно жестикулирует, — а они внимают, глядя снизу-вверх, поправляют прически или прижимают правую ладонь к груди, будто пряча сердце.

В такие вечера мама расцветала, и даже голос у нее менялся — казалось, он принадлежит самовластной женщине-тигрице, самой изящной и нарядной из всех. Она улыбалась, словно позировала невидимому фотографу, и ее зубы сияли первозданной белизной.

На маме поблескивали разные украшения из ее коллекции, а на сигаретах всегда оставался красный след от помады. Отец обнимал маму за талию, и она — в экстравагантной узкой юбке цвета фуксии или в золотистом коктейльном платье прямиком из Парижа — склонялась к нему. И все смотрели только на них.

Ничего предосудительного на наших вечеринках никогда не происходило. Семейные пары казались влюбленными, супруги любезно беседовали — я не помню, чтобы кто-то сердился или страдал. Потому, однажды обнаружив в родительской спальне сжавшуюся на кровати в комок лучшую мамину подругу Марину Савиоз — по ее лицу стекали грязные ручейки туши, — я запаниковал. Мне казалось, что взрослые никогда не плачут.

Но произошло ли это на самом деле? Разве Марина рыдала, сидя в заляпанной блузке? В следующие выходные она победно улыбалась — платье-сари, упругие, загорелые плечи. Она широко раскинула руки, заключая нас в объятия; ее спокойствие и уверенность вызывали уважение.

Единственное бедствие порой возникало в виде какого-нибудь чрезмерно раскрасневшегося мужчины в мятой рубашке. Тогда папа хлопал гостя по плечу, забирал у него ключи от машины и подмигивал нам.

Первого августа, на Национальный праздник Швейцарии, родители всегда устраивали большой прием в саду. Помню, на ветки тогда вешали маленькие лампочки, которые отбрасывали на лужайку оранжевые кружки света, помню людей в маскарадных костюмах под звездным небом. Гости без стеснения садились на траву, а иногда кто-нибудь раздевался и прыгал в воду.

Как-то раз вечеринку сделали тематической — называлась она «Черно-белое». На нее мама выбрала соответствующий наряд: облегающий комбинезон телесного цвета с нарисованным на нем скелетом. Издалека казалось, что у нашего дома стоит и курит сигарету чей-то оживший труп. Но главное, казалось, что мама была совершенно голой.

А в то лето, когда она переделывала себе нос, ей пришло в голову нарисовать на лице швейцарский флаг — и бинт играл роль креста.

Она любила такие вещи.

На маскараде всегда было полно детей в костюмах диких зверей или привидений. Мы устраивались под деревьями и, прижимаясь друг к другу, рассказывали страшные истории при свете бумажных фонариков. Сестра, переодетая божьей коровкой, первый раз поцеловала мальчика именно на первое августа.

Помню женщину, которая наклонилась ко мне, покачиваясь на высоких каблуках: «Ты должен небеса благодарить, Бенжамен, каждый день благодарить. Всем бы такую семью, как у тебя».

И я благодарил небеса. Иногда я молился у кровати, вставал на колени, складывал руки, как в сериалах, и просил бога оберегать мою семью до скончания веков. Ведь папа, защищая какого-нибудь преступника или политика, порой получал письма с угрозами. А когда он представлял в суде интересы русского бизнесмена, к нам на несколько месяцев приставили охрану. Той зимой у дома неделями дежурили полицейские. Ночью я слышал, как они ходят с работающими рациями по дорожке. Сестра с подружками выносили им то кастрюльку с разогретой едой, то термос с кофе, а потом бежали домой, придерживая ладошками юбчонки и хихикая от волнения.

И за маму я беспокоился: каждое утро она сидела на кухне, слушала маленькое переносное радио у забитой окурками пепельницы и смотрела в окно, словно заглядывала в другую жизнь, или мечтала о чем-то.

А еще меня накрывала горячая волна неуверенности в том, что я достоин находиться рядом с такими, как они. И не только из-за внешности, хотя вместе мы выглядели странно: они — красивые, золотоволосые, а я — с темными патлами, неловкий и хмурый. По крайней мере, мне так казалось, когда я смотрел на себя в зеркало в ванной и думал: в кого я такой? Может, они меня где-то нашли? В лесу? В болоте? Но они еще и держались великолепно, всем нравились, хотя особых усилий к тому не прилагали, а мне совершенно не удавалось вести себя естественно. Меня все время занимали какие-то мысли. Мама как-то призналась, что думала, будто я глухой — до трех лет от меня никто не слышал ни единого слова. И мне даже пришлось пройти проверку слуха, сидеть в темной комнате — я так боялся остаться в ней навсегда! Мама стояла с другой стороны, за стеклом, и, хотя улыбалась мне, выглядела обеспокоенной.

Мне всегда казалось, что я появился на свет слишком поздно. Что самое главное в моей семье, все крупные события произошли еще до моего рождения. За столом часто рассказывали семейные истории — о том, как родители познакомились на каком-то ужине в Париже, о мамином свадебном платье, которое бабушка назвала «блядским», о том, что Саммер часто падала в детском саду. Она любила прыгать с горки или просто со стула и возвращалась с прогулки из парка с окровавленным подбородком или с огромной шишкой на лбу. Детский врач прозвал ее «леди суицид». Ее даже пришлось записать на дзюдо, чтобы она «научилась падать» — и это казалось мне абсурдным, совершенно невероятным.

Раньше все было по-другому. До моего появления на свет. Я всегда так думал. Убеждался, рассматривая старые, сделанные до моего рождения, фотографии — воспоминания о времени, которое прошло без меня. Вот родители, они до смешного юны, плывут в гондоле в Венеции. На маме лыжная куртка, она сидит на какой-то террасе, у нее длинные волосы (длинные!). Вот папа, у него в руке ракетка, он стоит у теннисного стола. Вот мама в купальнике, которого я никогда не видел, держит за руку голенькую Саммер; они на пляже. Вот папа с сестрой — она в белой хлопковой панамке, у нее вьются волосы — катаются на надувной лодке. Вот Саммер собирается в школу: у нее сумка через плечо, она в цветастой блузке. Вот папа и мама с сестрой в парке — лежат на коврике в клетку (никогда не видел), улыбаются в объектив фотоаппарата и кажутся счастливыми.

Мы с доктором Траубом смотрим на грязный и немного измятый листок (как же так, ведь минуту назад он был белее белого и как будто ждал от меня правды и ничего, кроме правды), мы молча разглядываем имена, которые я только что на нем написал: мое имя и имя Саммер находятся на одном уровне, но разделены огромным расстоянием, чуть выше — имена родителей, к которым от наших с сестрой идет дрожащая линия, сделанная карандашом.

В то утро доктор Трауб надел рубашку из синтетики, каких давно уже никто не носит, и потому ужасно потел. Когда сестра пропала, я неделями представлял странную сцену: Саммер толкает дверь в здание с большими окнами и стенами тоньше картонки и подходит к прилавку, за которым стоит женщина в рубашке из такой же материи; она улыбается сестре с искренней готовностью выслушать посетительницу — не важно каким, мрачным или душещипательным, окажется ее рассказ — и посочувствовать ей.

Доктор Трауб надел очки, поднес листок к глазам, чуть склонив голову, и я обнаружил, что макушка его гола, как колено. Потом он устроился поудобнее в кресле, поднял очки на лоб и впился взглядом в меня:

— Так. Расскажите о них.

Я глубоко вдохнул, словно собирался нырнуть глубоко-глубоко за чем-то перламутровым, погребенным под толщей воды и песком — за раковиной? Или за амфорой. Или за ядовитым животным.

— Моя сестра исчезла…

— Исчезла? — повторил доктор Трауб. Его голубые глаза не выражали ничего; они казались пуговицами, обтянутыми светлой тканью.

Тогда я понял, что доктор Трауб никогда не слышал ни о Саммер, ни о нашей семье. Я был ошеломлен. Я понял, что девушки могут испариться, стать дыханием ветерка или пением птиц. Или разложиться где-нибудь в лесу в куче набросанной второпях земли под действием времен года, дождей, червей и стать кучей костей, чистых и белых, и лежать под ногами гуляющих, ничем не выдавая себя. И никто о них не вспомнит, не прочтет молитву — их имена уже ничего никому не говорят. Они тихо позвякивают, как колокольчики в летнем небе. И тогда, хотя прошли годы и годы, я заплакал, как мальчишка, как чертов сопляк. Я так давно не думал о сестре, что уже и не помнил, когда в последний раз произносил ее имя.

Дома я все узнавал последним: «еще маленький», «пока не понимает», «слишком чувствительный» (или, может, я считался дурачком?).

А кое-что в семье случалось. Вернее, вне семьи.

В Бельвю жизнь наша была подчинена папиному расписанию. Я столько раз слышал, как мама спокойно, подчеркнуто мягко спрашивала его по телефону, когда он собирается вернуться. Голос ее казался легким ветерком, скользящим по мебели, по светлым и ужасно пустым комнатам; он летел ко мне и прятался за дверью. Мама слушала, а отец на том конце провода объяснял что-то сложное; мама рылась в сумочке в поисках сигареты, чтобы сохранить спокойствие, наверное. Мы — мама, Саммер и я — постоянно ждали папу, и пока он не возвращался — малышом я считал, что это случается только когда собираются гости, — мама то волновалась, то витала где-то в облаках, то выходила из себя, как будто уставала от одного нашего присутствия, как будто ее связывал с отцом — где бы тот ни находился днем и особенно по вечерам, когда его жизнь текла параллельно нашей, — провод под высоким напряжением.

Назад Дальше