Саммер - Саболо Моника 7 стр.


В ту ночь я не спал. Темнота рисовала на стенах и на полу загадочные тени. Комнату наполнял влажный воздух, в ней царил дух озера, он забирался ко мне в легкие и выстилал их коврами из одуряющих трав.

Мне казалось, что я слышу шушуканье девочек или их шаги на лестнице, скрип открывающейся двери. Меня лихорадило, я находился на грани реальности и сновидений. То в комнату заходила Джил, проскальзывала ко мне в постель — полностью обнаженная, длинные темные волосы рассыпаны по белой груди — и молча прижималась ко мне. То они все трое приближались ко мне в прозрачных ночных рубашках, держась за руки.

Мне являлись картины из прошлого, похожие на выцветшие слайды на белой простыне. Я видел, как девочка Джил с аппетитом ест персик — без спросу цапнув его из корзинки, стоявшей на нашем кухонном столе, — и теперь сок стекает по ее подбородку. Я вспоминал, что был потрясен ее невинным нахальством, а мать пребывала в шоке. Другая картинка: она, вместе со смеющейся Саммер, стоит в приспущенных штанишках в ванной, обе прикрывают ладошками рты, лет им восемь или девять. Потом, намного позже, сестра призналась мне, что они хотели посмотреть, «что будет, если туда засунуть зубную пасту», и показала на трусики.

Лицо Джил крупным планом — темные глаза, в которых всегда читается что-то, похожее на спокойное безразличие. Правильная, удивительно серьезная, даже степенная, она казалась мне прямой противоположностью сестры. Но в последние годы Джил постоянно оказывалась на каких-то подпольных тусовках, в подвалах, на вечеринках, которые плохо заканчивались и где объявлялась полиция, — казалось, вопреки созданному образу, от нее самой исходила опасность, словно она изначально была создана для ночи и теней, но не отдавала себе в этом отчета. Я помню, как она, пятнадцатилетняя, единственная из компании Саммер, загорает в мужских трусах и без лифчика в купальнях Паки, не обращая внимания на посторонние взгляды, и читает какой-то роман о Древней Греции.

Всю ночь она провела у меня в комнате, шепча сокровенные слова, гладя меня по лицу. Четыре года, что нас разделяли, ничего не значили, они обернулись мостом над пропастью, и, пройдя по нему, я добрался до нее на той стороне — там, в сияющих джунглях, она ждала меня, благоухая ароматом воды, будто ее вытащили за волосы из водопада.

На следующий день небо вновь обрело свою бледную синеву. Я проснулся с противным комком пыли и перьев в горле, спустился в кухню, предчувствуя катастрофу — нечто неотвратимое и угрожающее, — и обнаружил там мать в ее неизменных солнечных очках RayBan из черного пластика.

— Они ушли? — поинтересовался я.

Мать подняла голову: выражение ее лица могло означать все что угодно.

Может, она не помнила ни прошлую ночь, ни даже того, кто я и что делаю тут, у нее на кухне, а просто рассматривала кофейную гущу на дне чашки, чтобы прочесть в ней свое будущее. А может, прошлых ночи и дня не случилось вовсе, а был лишь сон, из тех смутных снов, что оставляют в душе и сердце след более глубокий, чем сама жизнь?

Или мой вопрос пронзил ее, как стрела, впивающаяся в летящую птицу? Кто ушел? О ком я говорю? О девочках из плоти и крови, аромат духов которых витал над свитерами, висящими на спинках стульев, чьи чашки остались вот тут, в раковине, о девочках, которых можно было коснуться, позвать и услышать ответ? Или о другой? О той, чье лицо внезапно всплывало перед глазами и сразу исчезало, о той, чьи черты потеряли четкость, о той, чей голос почти истерся из памяти?

В это мгновение, когда я стоял перед матерью — с ее непроницаемым лицом и укрытыми за очками глазами, — я ощутил стыд, мучительный стыд, а потом наступили забвение и апатия. Я запретил себе думать о прошлой ночи — она осталась трещиной в пространстве и времени, червоточиной, оказавшись в которой я имел наглость испытывать неприличное счастье, как будто Саммер никуда не делась или ее никогда не существовало. Теперь мне хотелось, чтобы скорее вернулась гроза — она обрушилась бы на нас с неба, и низвергающаяся вода поглотила бы и дом, и мать, и отца, и меня, оставив только надувной матрас, на котором растянулась бы тогда моя сестра, и ее кожа лоснилась бы от солнцезащитного крема.

Заверещал телефон — тот, который домашний, и я сразу понял, что это она. На него звонила только моя мать, да еще фирмы, торгующие окнами. С тех пор, как я стал принимать транквилизаторы, начал курить травку в рабочее время и заменил деловой костюм с ботинками на футболку, трусы и легкие туфли — обычно так ходят преступники на побывке, — моя интуиция сильно обострилась.

Я с утра знал, что мать мне позвонит — ее невысказанные мольбы витали над городом. Мне казалось, что я видел, как они парят над озером, над мостом к Монблану, просачиваются в вокзал, шныряют в грязные улицы района Паки и подбираются ко мне — неприятные, словно копошащиеся в траве черви, и опасные, как тени, которые удирают от полуночного магазинчика. Хотя, может, таково побочное действие новой травы: при первой затяжке мой мозг взрывается мириадами частиц, мельтешащих перед глазами. Или я схожу с ума, что тоже вполне вероятно. Я представляю, как мольбы моей матери вступают в диалог с типом, который слоняется вокруг заправки, подняв глаза к небу…

«Звяк-звяк!» Я взглянул на телефон, который лежал на полу, и на провод, что вился до розетки в стене, — внутри этого всего я ощущал присутствие матери, оно пульсировало.

— Алло, Бенжамен? Ты дома? До тебя так сложно дозвониться… (Молчание.) Как дела? (С фальшивой радостью и непринужденно.)

— Все хорошо, мама. Устал, как обычно.

Это было единственное определение, которое я подобрал, чтобы описать мое состояние, мою новую жизнь (переезд в район, известный своими неприкаянными жителями, уход с работы, неимоверные усилия, которые приходится прилагать, чтобы выйти на улицу, сходить к психиатру или спуститься бегом за сигаретами, пристрастие к психотропным веществам). Оно позволяло объяснить, почему я живу на двадцати семи квадратных метрах, безликих, как больничная палата для нервного подростка, — с разбросанной по полу одежде, переполненными пепельницами и пустыми бутылками, в которых хранятся хабарики.

— Нет, я не могу приехать к вам, мама, нет, и ты тоже не приезжай, пожалуйста.

Усталость — так в нашей семье называют почти все, что вызывает грусть или стыд.

Я чувствую, что мать на том конце провода понимает. Представляю, как для успокоения она зажигает сигарету итальянской марки — ее макияж совершенен, губы накрашены розовой помадой, на скулах персиковые румяна, она в кашемировом свитере — ее красота с возрастом стала элегантнее, у нее прекрасная выдержка, она сохраняет дистанцию.

Она боится, она безумно боится, что сейчас я что-нибудь скажу.

Но таких ошибок я уже давно не совершаю. Когда-то я был уверен, что в нас с матерью скрыто зло, что-то вроде готовности к поражению, и потому мы обречены провести свою жизнь, мечтая о том, что не сбылось и не сбудется. И потому способны понять друг друга.

Когда она пришла посмотреть мою студию — первый и единственный раз, когда я набрался храбрости встретиться с ней, — я, безусловно, попался на удочку этого наваждения и надеялся поговорить о самом важном. Но она села на край постели, сжала колени и улыбалась так, словно проходила собеседование.

Я признался ей в том, что, листая программу передач, наткнулся на фотографию Изабель Аджани в фильме «Убийственное лето» и решил немедленно оповестить Саммер: ее любимый фильм покажут по телевизору этим вечером!

— Представляешь, а?

Мать внимательно посмотрела на меня — наверное, услышав имя дочери, которое целые тысячелетия никто не произносил вслух, потому что мы прожили с ней меньше, чем без нее, она испытала шок, — потом ее взгляд стал пустым, и она начала смеяться.

Я смотрел на ее хрупкое тело, на чашечку с кофе у нее на коленях — единственное, что заинтересовало ее при осмотре студии, это наличие в ней кофе — и чувствовал стыд и вину. Она казалась такой крохотной на моей громадной кровати. Исхудавшая до прозрачности, словно сотканная из пустоты, легче самого воздуха… Нет, мне так и не удалось защитить ее, исцелить ее боль — она прорывалась наружу с каждым биением ее сердца. Я чувствовал это, глядя, как пульсирует синяя жилка на ее запястье. Господи, какая тонкая там кожа!

Помедлив, я добавил — надеясь, что мама поняла, о чем шла речь, и мечтая получить ответ:

— Я ее видел, мама, ей все еще девятнадцать!..

Она опять рассмеялась по-светски, на автомате — и я понял, что от моей мамы, той нервной красотки, от которой исходили волны страсти и желания, и от прежней жизни не осталось больше ничего, кроме правил поведения, табака и кофеина.

Ее смех всегда приводил меня в ужас. Он вечно раздавался в самый неподходящий момент — казалось, в голове матери перепутаны какие-то проводки, и при перегрузке, что случалось нередко, эмоции переключаются неправильно, случайным образом. Но этот ее смех точно не являлся признаком радости и веселья. Когда к нам приходили гости, он доносился до меня, где бы я ни был, выделяясь из общего гула голосов.

Помню одну вечеринку — я вижу маму за стеклом, запотевшим или покрытым изморозью. В горах она обычно носила облегающий комбинезон и такие высокие каблуки, что я думал с ужасом: однажды она провалится в снег и исчезнет в нем. Дома собрались гости, женевские друзья отца и еще какие-то мужчины и женщины, которых я никогда не видел (откуда же они появились?). Они обступают моих родителей, глаза их блестят, и в них то ли любовь, то ли вожделение.

Мне шесть лет, я уже в пижаме — на этой картинке меня не видно — и мысленно умоляю мать прийти ко мне. Мне хотелось бы, чтобы она обняла меня и осталась в моей детской спальне, где ночью я думаю о лавинах, которые уже изготовились нас поглотить. Наверное, нас отыщут по весне, оледеневших и иссохших, как мумии, в собственных постелях. Ночью я сражаюсь с приступами паники, но на собственном горьком опыте знаю, что вставать мне нельзя — однажды я рискнул войти в родительскую спальню, и отец, мгновенно взъярившись, схватил меня, перекинул, как мешок, через плечо, донес до моей кровати и швырнул на нее; в какой-то момент я был уверен, что он откроет дверь и выбросит меня в снег.

Сестры с нами нет, она в школьной поездке или где-то еще. Мама буквально светится, от нее исходит электрическое сияние, я замечаю завистливые взгляды женщин, вижу, как они вцепились в свои фужеры с шампанским. Я очень хочу подойти к маме, но тут какой-то мужчина, нашептывая ей что-то, наклоняется к ее лицу, слишком близко наклоняется.

В ту ночь я просыпаюсь от ощущения, что вынырнул из глубины, из-подо льда. Я слышу музыку, встаю с постели, иду на свет из гостиной. Я никогда не вспоминал ту ночь, можно сказать, что она сразу стерлась из памяти, но все же она стоит у меня перед глазами: мать на полу, ее халат раскрыт на груди — пятна света сглаживают детали, как на истертой пленке, — но я замечаю тень между ее ляжек, вижу ее напухшие веки. Потом появляется отец, на нем куртка на меху, на плечах и в волосах снежинки. Откуда он взялся? С улицы? Он приседает на корточки рядом с матерью, собираясь взять ее на руки, — она, кажется, заснула. Он кричит мне что-то, но я ничего не слышу — весь мир погрузился в тишину… Потом все пропадает и уходит туда, куда нет доступа, куда-то в глубины памяти, в дыру с ледяной водой, где эта сцена крутится без остановки все эти годы, отсвечивая сине-зеленым.

Я снова включил кофемашину. Мать сидела с невозмутимым видом, машинально разглаживая одеяло — то ли пытаясь придать кровати более презентабельный вид, то ли сбрасывая излишние эмоции — они вытекали через пальцы, ласкающие ткань. У меня на мгновение появилось сумасшедшее желание поговорить с ней о той ночи, о ее раскрытом халате, а еще об итальянской популярной песенке — я чуть не расплакался, когда услышал ее в супермаркете несколько лет назад, — но тогда я бы нарушил пакт, благодаря которому мы выживаем: вещей, о которых молчат, не существует. Она бы подняла на меня глаза и сделала вид, что ничего не понимает.

Какая невидимая нить связывает мою мать с молодой женщиной из восьмидесятых — той, чья нагота белее снега за окном, а лицо распухло от слез?

Представляю, как сейчас отреагировала бы мать, обнаружив такую женщину на полу в своей гостиной. Она в растерянности рассматривала бы это непристойное, тихо постанывающее существо — такое же чужое, как теперь — Саммер. (Иногда я думаю: узнаем ли мы мою сестру, если случайно встретим ее на улице? Ей было бы сейчас сорок два года! Господи, от одной этой мысли чья-то ледяная рука сжимает мое сердце и вырывает из груди укрытую там тайну — с корнем выдирает ее из моей плоти.) Мать смотрела бы на незваною гостью совсем недолго, а потом, может, выключила бы музыку и отвернулась. И сразу же забыла бы, как мы забываем всех пропащих девчонок, которым не место в нашей спокойной жизни — и это не эгоизм, это страх. Что-то вроде барьера, который отделяет нас от дикого мира. Наши девочки утрачивают иллюзии молча, за закрытыми дверями своих спален, в окружении плетеной мебели.

А может, мать рассмеялась бы?

На том конце провода я слышу, как она дышит, а потом вдруг говорит самым игривым тоном:

— Да! Знаешь, кого я случайно встретила на днях в аптеке, что на Бур-де-Фур? Джил! Она там работает, совершенно не изменилась, так, чуть-чуть. По-прежнему такая же симпатичная.

Я слышу ее имя. Драгоценный камень в бархатном футляре или глубоко в земле. Фарфоровое яйцо, спрятанное на дне реки.

Я слишком сильно сжимаю трубку, пальцам больно.

Мы замолчали, и каждый внутри себя ответил другому, а может, мы просто идем каждый своей дорогой, отталкиваем друг друга в какой-то игре в воде.

— У нее двое детей, кажется. То есть один или два, не помню уж, что она говорила.

Я чувствую, как у меня напряглась шея, потом спина, потом поднялось плечо и задергалось, чего не случалось со мной годы и годы. Мое тело вспомнило исчезнувшие рефлексы — это произошло так естественно, как будто я пришел в себя после затяжного наркоза или очнулся от сказочного сна, в котором время шло для всех, кроме меня. Мать еще что-то говорит, но я едва ее слышу, словно она отдаляется. Мы попробовали забыть прошлое, но ничего не изменилось: все там же, на своих местах, как и двадцать четыре года назад, все так же четко и ясно и похоже на осколки стекла.

После той грозовой ночи девочки больше не приходили. И, словно они оповестили всех, больше к нам не приходил никто.

Алексию с той ночи, когда она предстала передо мной в футболке, с голыми ногами и без макияжа и попросила зубную пасту, я больше не видел. Не имею понятия, что с ней стало и где она живет. Может, она рассыпалась по ветру, как одуванчик, на который дуешь и загадываешь желание.

Друзья родителей тоже исчезли. Франк попал в какую-то переделку, его вызывали в полицию. Я думал тогда, что это из-за всего того, о чем они с моей сестрой говорили в бассейне в саду у Савиозов. Мне не приходило в голову, что Франка могли в чем-то заподозрить, — он был на семь лет старше меня, на три года старше Саммер и всегда нас поддерживал. Порой он оставался присматривать за нами, и в такие вечера меня поражала присущая ему смесь мягкости и твердости (он позволил нам посмотреть «Голубую лагуну»,[13] что было настоящим преступлением, но потом, когда пришло время ложиться спать, отправил нас с Саммер в постели — и мы не сопротивлялись; ему было всего пятнадцать лет, но мы уважали его, как и взрослых). Наверное, благодаря своему происхождению (Марина иногда рассказывала о том, как удивительно и интересно они тогда жили где-то на юге Франции — и, как настоящие хиппи, любили всех подряд) Франк с детства обладал мудростью человека, который очень рано познал все «свинцовые мерзости жизни», кто пал на самое дно, но выбрался. Как-то вечером в гостях у Савиозов я услышал, как Марина сказала матери (обе они сидели и курили на крыльце, вокруг которого росли высокие сорняки), что Франк — вылитая копия своего отца, и иногда красота мальчика и его манера двигаться, воскрешая в памяти его образ, причиняют ей боль. Марина боялась, что сын унаследовал и генетические отклонения ее тогдашнего приятеля, его дефекты, которые могли проявиться в любой момент. Я очень удивился: Франк мне казался самым спокойным парнем из всех, кого я когда-либо встречал. Потом я упорно пытался прочитать в тенях, которые ложились на его прекрасное, как у античной статуи, лицо, следы внутреннего разлома, но ничего странного в его поведении — я-то сам тратил почти всю свою энергию на то, чтобы скрыть собственные странности, — не обнаружил, как ни старался. Хотел бы я стать Франком. Он принадлежал этому миру и излучал его — или свой собственный? — свет. И потому, даже оставаясь в стороне — скажем, Франк устраивался вдалеке на шезлонге, закинув руки за голову, — он всегда оказывался в центре внимания — я перехватывал взгляды, которые бросали в его сторону и сестра, и мать, как будто обе они хотели убедиться в том, что они на самом деле существуют в отражении его солнечных очков.

Назад Дальше