Саммер - Саболо Моника 6 стр.


А потом пришло время перемен: мать начала по-другому смотреть на Саммер — больше не ходила с ней по магазинам, не водила ей по волосам ваткой, вымоченной в настое ромашки, чтобы осветлить пряди.

Это произошло еще до того, как сестра принялась заниматься всякой ерундой и гулять с парнями сильно старше себя, например с типом из Анмаса,[10] который заезжал за ней на «Альфа Ромео» — волосы у него были зачесаны назад и залиты лаком. Тогда Саммер и не думала вытворять всякие ужасы, например встречаться с Алексией и Коко в школьном классе посреди ночи и напиваться текилой, освещая все это пламенем зажигалки (наверное, только Джил понимала весь идиотизм происходящего — зачем возвращаться ночью туда, откуда так хотелось сбежать днем?), или нюхать до физкультуры попперсы,[11] сидя в нижнем белье и засунув голову в шкафчик в раздевалке.

Что-то переменилось, когда Саммер стала взрослеть, переменилось разом — она то толстела, то худела, то опять толстела, но уже по-другому. Пришлось купить ей лифчик.

Видимо, именно тогда, хотя на самом деле я не знаю, матери расхотелось, чтобы они были как сестры.

Как-то летом мать надела раздельный купальник с тропическим мотивом, за ухо заложила цветок гибискуса (где она его только нашла?) — вокруг нее вьются приятели Саммер, слушают ее, глаза у них блестят — не знаю, что там она им рассказывает. Сестра с мрачным видом стоит в стороне, водит ногой по траве. Она в спортивном танцевальном трико бордового цвета из лайкры, носит его вместо купальника.

Я вхожу в ванную, у Саммер (ей одиннадцать? двенадцать?) в руке что-то окровавленное, кажется, она держит за хвостик маленькую освежеванную тушку. Она смотрит на меня с ужасом, кричит, чтобы я вышел. Не знаю, что меня больше пугает: ее широко раскрытые глаза или то, о чем не говорят, то, что качается у нее в руке. У нее слишком округлый живот, резинка от трусов впивается в кожу. Тогда казалось, что все дело в еде — мать смотрит, как моя сестра жует, и ничего не говорит, но я начинаю паниковать, когда вижу, что Саммер тянется к корзинке с хлебом; ту поставили далеко на стол, как бы подальше от нее.

Я в одиночестве ужинаю на кухне, отец «на работе». А Саммер? «У нее болит живот», — говорит мама, и в ее голосе слышится легкий, но ясный сарказм.

Как всегда, меня ни во что не посвящают, Саммер молчит. Она замкнулась в себе, будто спряталась в отдаленном уголке своего тела. Она лежит в одних трусиках на кровати у себя в комнате и пишет стихи; под одеялом — жизненно необходимый запас из плавленых сырков, шоколадных батончиков, кассетник или что-то непонятное в блокноте, покрытом наклейками. Она закрывает его на резинку. Говорит мне с заговорщицким видом, прямо как шпион: «Я внутри волосок оставляю, если кто-то откроет, сразу пойму». Я отмечаю про себя, что она даже не представляет, раз посвящает меня в свои приемы контрразведки, — таким подлецом могу оказаться я. Хотя, может, это предостережение или угроза?

Иногда она остается в постели целое воскресенье, тихонько постанывает; видны только ее волосы на подушке. В такие дни мать нервничает, у нее плохое настроение. Кажется, мою сестру и мать связывает электрический ток, бежит по невидимому проводу, спрятанному где-нибудь под ковром в одной из комнат или под газоном, усыпанном маргаритками и лютиками, которые появились совершенно неожиданно, как будто все разом зацвело благодаря подземным силам и превратилось в бушующий поток, готовый обрушиться на нас — а может, это уже произошло, и теперь слишком поздно спасаться.

А еще было это темно-красное пятно, которое осталось после сестры на белом диване в гостиной, а потом, на следующее утро, еще одно, страшнее, похожее на грязную лужу, на ее ночной рубашке — свернутая в комок, она валялась на дне помойки на кухне. Я сердился на Саммер: она умирала, ее терзала какая-то болезнь, ужасная и постыдная, постигшая ее по ее же вине.

До прихода родителей сестра протерла диванную подушку губкой, вымоченной в хлорке, но пятно размером с монету осталось там навсегда.

После исчезновения Саммер я, преодолевая слабое чувство брезгливости, постоянно усаживался на этот бледно-розовый след, стараясь скрыть его от родителей. Когда мы с матерью и отцом собирались в гостиной и вели какие-то беседы — это случалось все реже и реже, — я думал о сестре, о том, что от нее остался только этот выцветший ареол, который мы не смогли стереть, а остальное, все остальное, совершенно исчезло.

Мне так и не довелось узнать, знали отец с матерью про это пятно, или нет. Но, наверное, знали — ведь во всем остальном наш дом оставался настоящим совершенством.

Мы об этом никогда не говорили.

На самом деле, может, всего этого, всех этих картинок, появляющихся из глубин вязкой трясины, никогда не было. И все преувеличено, искажено из-за тревожности (смущения, отвращения, ужаса) семи- или восьмилетнего мальчишки, которому существование представлялось в трагичном свете?

Девочка исчезает, потому что как-то летом мать забыла купить ей купальник? Растворяется в воздухе, потому что мать залепила ей пощечину, когда у той начались первые месячные, — как рассказала мне позже Джил? «Традиция такая, — объяснила мне она, спокойно закуривая, — мать дает пощечину дочери, когда та становится женщиной». И добавила без эмоций: «Это, наверно, чисто французское».

Разве человек может испариться?

Такого не бывает или бывает только в таких вот несчастных семьях, в которых самый безобидный (и безликий) человечек, представляя себе все самое ужасное, отбрасывает тень своего страдания на кого-нибудь другого и призывает на свою голову то, чего боится больше всего на свете. Он в силах воплотить в реальности трагедию, порожденную его воспаленным воображением, и трагедия эта изливается из его души, как кровь, которая течет из тела моей сестры; она темная, она не иссякает.

Когда исчезла Саммер, Коко, Алексия и Джил, казалось, переехали к нам. Они собирались у подноса с напитками, курили или ходили рука об руку по саду и смотрели вдаль — как больные на поправке, которым прописали ежедневный променад. Стояли на траве вокруг кованого стола или вставали кружком вокруг матери, и только по смене нарядов удавалось понять, что время идет (хотя Джил не хотела переодеваться и носила свое монашеское платье; одна мысль о том, чтобы выбрать другую одежду, казалась ей предательством, невыносимым показателем тщеславия).

Часто они замирали, повернувшись лицом к озеру, будто ждали, что оттуда прилетит какая-нибудь весть. Вяло играли в настольный теннис, медленно перебрасывая шарик. Ложились рядом на траву и смотрели в небо, а их неподвижные тела напоминали исполнение какого-то мистического ритуала или захоронение.

Осиротевшие подруги выглядели усталыми, щеки у них впали, они закусывали губы от волнения. Они напоминали маленьких заблудившихся девочек, постоянно готовых залиться слезами, они и правда могли разрыдаться без предупреждения, а потом убегали и прятались в доме.

Эти несколько дней, длинных и ленивых, как само лето, они общались со мной как с равным. Нас объединяла мысль о допущенном нами промахе, случайно совершенной ошибке, и ощущение собственной неправоты окутывало всех четверых, как облако пепла, как чернота. Они обнимали меня, рассеянно проводили рукой по моей щеке, и я — впервые в жизни — чувствовал, что стал частью чего-то цельного и прочного.

Навещавшие нас друзья родителей старались найти подход к девочкам, но те избегали разговоров, ускользали при первой возможности и держались вдали от вновь прибывших; они просто были в курсе происходящего. В саду собиралось все больше и больше народа, и маму, которая не снимала солнечные очки, постоянно окружали люди.

Она стояла среди всех этих загорелых женщин, которые обращались к ней шепотом, размахивая руками со сверкающими рядами браслетов, и оставалась бледна и безучастна. Адресованные нам, рассеянным и погруженным в себя, слова участия, доходили до нашего сознания искаженными, будто их приносил ветер. Люди казались точками на горизонте, муравьями, шныряющими по своим дорожкам в мире, к которому мы принадлежали лишь в те краткие минуты, когда случайно обретали надежду и уверяли себя, что все это — дурацкое недоразумение. Скоро мы станем подтрунивать друг над другом под удивленным взглядом Саммер, которая крикнет: «А вы и правда подумали, что я не вернусь?! Это ж ужас какой-то!» Она тряхнет волосами, она не поверит и, наверное, огорчится.

Отец с друзьями, которые казались еще сильнее и мускулистее, чем обычно, садились в свои машины — дверцы хлопали, моторы ревели; казалось, банда идет на банду. Мы не слышали, как они возвращались, но они неожиданно появлялись на кухне или на мостике, смотрели на заходящее солнце, и в их силуэтах было что-то безнадежное, свидетельствующее о поражении.

Девушки часами торчали у телефона, забравшись без обуви на диван или сидя на ковре и вытянув ноги. Иногда они опускали шторы и замолкали, их окружали прохлада и темнота. Коко или Алексия поднимали трубку, как будто ответ на наши вопросы был спрятан внутри. Может, они надеялись услышать голос Саммер, которая сказала бы им, что находится в Кадакесе,[12] что уехала из прихоти, мы бы расслышали играющую вдали музыку и шумные разговоры. Но телефонная линия гудела, потом что-то шуршало, трещало, и наступала тишина, в которую можно было нырнуть с головой.

Дни, долгие и душные, сменялись другими, такими же. Иногда мы забывали о том, что случилось там, в саду, и смотрели на озеро, такое же неподвижное, как и мы. Нежно-голубое, оно казалось точным жидким отражением неба. Воздух и вода находились в некоем совершенном равновесии, отражая друг друга, как две стерильные безбрежности. Редкие облака пробегали по небу и сразу исчезали, растворяясь под напором жары.

Как-то после полудня девушки разделись, забрались на невысокую стену, идущую вдоль озера, и отправились куда-то вдаль. Я видел, как они, в одном нижнем белье, шли по скользким камням; внизу на пляже валялись небольшие кучки разноцветной ткани. На Джил были белые хлопчатобумажные трусики, она первая бросилась в пенную темно-зеленую воду — туда, где никто никогда не купался. Коко и Алексия, одновременно осторожные и полные решимости, последовали за ней. Даже издалека я чувствовал их энергию и что-то, что неудержимо влекло их туда, подобно мелодичному напеву, зову из глубины.

Девушки плавали медленно, скользили навстречу друг другу, объединялись, и их окружали солнечные лучи — мне почудилось, что они парят в воде вместе с планктоном и сейчас тоже исчезнут навсегда. Я ужаснулся.

А они все плавали и плавали, и каждое их движение было полно грации. Они удалялись от берега, и я сжимал кулаки, быстро торгуясь про себя, чтобы мне вернули Джил: «Возьмите Коко и Алексию, но не Джил, умоляю». В этот момент что-то во мне враз надломилось.

Они еще долго оставались там, между нашим светом и тем, более притягательным, у самого горизонта, а я торчал на стенке, на которую залез незаметно для себя, и старался унять сердцебиение. Я видел их вытянутые тела, когда они лежали на спине и били бледными ногами по воде, но стоило им исчезнуть в глубине, и сердце мое начинало колотиться с новыми силами. Потом солнце зашло, на воду легли тени. На небе, приобретшем цвет тусклого металла, то там, то тут стали появляться распухавшие на глазах облака. Неожиданно разразилась гроза, и серая пелена дождя обрушилась на землю; по воде оглушительно застучали капли. Девушки казались черными точками в темной с осколками света воде, и плыли к берегу. Издалека казалось, что их поглощает расплавленная сталь.

Но вот они хватаются за камни, дрожат от холода, их мокрые волосы липнут к плечам… Меня наполнило бесконечное чувство благодарности к высшим силам — я был уверен, что они услышали меня.

Коко и Алексия неслись прочь, крича и прикрывая руками головы, чтобы защититься от потопа, а Джил почти залезла на каменный вал, когда на меня нашло. Я бросился по ограде к ней и, не раздумывая, пока она удивленно, почти с опаской, смотрела на меня, схватил ее за руку с удивившей меня самого силой и поцеловал так, как никогда потом никого не целовал. Я помню запах водорослей, шедший от ее волос, и запах дождя, который пробивал наши тела до самых костей. То была первая и последняя гроза этого лета.

Я внезапно ощутил, что сам стал дождем, травой, озером. Я никогда больше не испытал это чувство принадлежности к миру так, как в мгновение, когда ее губы касались моих, а мое сердце, вынырнувшее из неведомых глубин, билось в унисон ее сердцу, и их разделяла только моя намокшая футболка. Потом Джил отстранилась. Побежала в ночи к дому. За спиной у меня осталось озеро; мне казалось, что оно набухало, как легкое или как огромное сердце.

Дома меня ждала мать, она держала в руке фен и направила его на меня молча и с удивительной нежностью. Девочки пили пиво на кухне, до меня доносился их смех. Когда я присоединился к ним, то с удивлением обнаружил, что мой отец стоял возле них и напряженно улыбался. Лицо его светилось, как на юношеских фотографиях, как будто он забылся.

Девушки сидели в свитерах, которые обычно носила мать. Коко обернула волосы зеленым полотенцем наподобие тюрбана и оживленно рассказывала что-то, подкрепляя повествование жестами; в руке ее дымилась сигарета. Я видел лица Джил и Алексии; их влажные волосы тускло отсвечивали в ярком свете лампы. Оказывается, Коко ездила автостопом к парню в Берлин; водители машин, которые ее подвозили, большей частью были психами, извращенцами, пьяными или обдолбанными, а когда она добралась до места выяснилось, что ее парень уже встречается с другой. Пока Джил и Алексия хихикали от волнения, отец сильно удивил меня — он не курил, хотя пробовал, но, как гласила семейная легенда, отказался от этого вонючего дела после стажировки в адвокатском бюро — деликатно забрал сигарету у Коко (она немного подняла руку, помогая ему, как будто так поступала всегда) и затянулся. Он сделал это так яростно, что кончик сигареты покраснел, и мне показалось, что я услышал треск табака. У меня возникло странное ощущение, что мне внезапно приоткрылась тайная сторона личности собственного отца, мягкая и одновременно непристойная, сторона, которую никто не должен был видеть и которая обнажилась по недосмотру. В тот вечер в мире что-то изменилось, сдвинулось на самую малость, но с этого момента мы оказались будто в другом измерении; с прежним оно соотносилось так, как если бы мы совершенно перестали себя контролировать, стали спонтанными до такой степени, что это вселяло бы ужас.

Джил перехватила мой взгляд и заговорщицки улыбнулась, подняв брови, а потом протянула стакан с пивом, и меня охватила такая неудержимая радость, какую чувствуют, наверное, тайные влюбленные.

Девочки остались спать в комнате для гостей — улеглись втроем на большой кровати. Мы называли эту комнату «Георг V», потому что родители собрали в ней предметы, которые наворовали в этом парижском гранд-отеле: халат, тапки, пепельницу, ключ. Я ощущал присутствие гостий из своей комнаты в противоположном конце коридора. Перед сном Алексия, в короткой футболке, еле прикрывающей бедра, явилась ко мне за зубной пастой. Она прошла за мной в ванную и без привычных тонального крема и густой туши оказалась совсем юной, утратившей всегдашний провокационный вид. Ее небольшие глаза смотрели спокойно, без вызова. В блеклости ресниц было даже что-то беззащитное. Когда она приблизилась, я впервые заметил веснушки на ее щеках. Алексия долго разглядывала меня, потом задумчиво опустила глаза на тюбик зубной пасты, который я держал в руке. Мне показалось, что она вот-вот расплачется, но пока я задавался этим вопросом, девушка исчезла в пятне света, лившегося из коридора.

Назад Дальше