– Эко-о… Подумать есть над чем. Вот что… Обязательно переведём больную в райцентр. В течение трёх часов! Не успеете даже приехать! Есть блестящая возможность проверить обещание моё.
– Проверим, – кивнул я ей в прощанье и пошёл к двери.
– Молодой человек! А вы меня не узнаёте?
Я внимательно посмотрел на неё с плеча и медленно покачал головой:
– Не узнаЮ́.
– Между прочим, – на капризе выкрикнула она, – я вас тоже не узнаЮ́!
– Вот мы и квиты.
Уже в коридоре она обогнала меня и преградила мне путь самым решительным выпадом:
– Послушайте! Да по какому это праву вы не узнаёте меня?
– А по какому праву я обязан вас узнавать? Я вижу вас впервые.
– Не впервые! Мы видимся в четвёртый уже раз! Ну да вспомните! Чаква!.. Бахтадзе! Пляж!.. Ну… История с халатом наконец!
– Хоть на конец, хоть на начало… Я предпочитаю истории без халатов.
– Грубо. И поделом. Я сама была груба с вами первая… На этой работке озвереешь… Однако мне бы не хотелось вот так расстаться. Мы узнали друг друга. Я это чувствую. А почему же вы не хотите в этом сознаться? Через четверть века встретиться! Есть мнение. Давайте на радостях поцелуемся!
– А минздрав на сей счёт никаких предупреждений не даёт?
– То есть?
– На пачках с папиросами он грозно сигнализирует: «Минздрав предупреждает: курение опасно для вашего здоровья». А насчёт поцелуев с незнакомыми при первой встрече он ничего не порекомендует? А то без цэушек минздрава я боюсь и вздохнуть…
– Обиделись… Крепко обиделись на меня… Ну извините и вспомните нашу четвёртую встречу. Насакирали… Совхозная больничка… К вам приезжает…
– … девушка с первым моим фельетонов в газете?
– Да! Вспомнили?! Это я была. Рина!
– Газету вспомнил. А девушку нет.
– Должок!.. Долгов! Ну чего кукситься? Я ж та дурочка Рина… Приезжала к вам в больницу и упрашивала вас написать про старушку Бахтадзе… Ну вспомнили?
– Старушку вспомнил… Уже из Москвы, от журнала, приезжал именно к ней… А насчёт девушки – толстый прочерк.
– Я и на прочерк согласна… Знаю, вы в Москве… Как-то попалась мне на глаза ваша статья в «Комсомолке»…
– Ну, мне про меня можно не рассказывать. Я кое-что знаю о себе. Вы-то как здесь оказались?
– Просто. Поступила в местный мед.
– А почему не в Тбилиси? Там же ближе?
– Мне нужны были нормальные русские знания. А не покупной диплом. Кончила… Семья… Работа… С боями докувыркалась до кресла первого зама в облздраве. Всё фонарём![42]
– Своё кресло вы любите.
– Люблю и людей вытаскивать из хвори… С того света…
– Это уже лучше.
– Медицина наша крепенько стоит на своих копытцах.
– Что вы говорите!
– Что слышите. Советская медицина – самая передовая в мире!
– Что вовсе не мешает ей прочно удерживать девяносто шестое место по медобслуге на душу населения и сто тридцать седьмое место по продолжительности жизни мужчин!
– Зато по продолжительности жизни женщин мы на девяносто пятом месте. Разве это не прогресс?
– Величайший.
В ней что-то отталкивало, и я больше не мог болтать с нею.
– Ну, поговорили ладком, пора и расставаться.
– За маму не переживайте. Всё будет тип-топушки. Прямо с автобуса идите проведать в районную больницу. Будет на месте! Гарантирую. Возможно, возникнут какие неясности… На этот случай вот вам, – подала визитку – мои телефоны. Служебный, домашний. Звоните в любое время.
3
Дождь со снегом не прекращался.
На посадочной площадке автовокзала было ветрено, холодно, пустынно.
Слепились люди у выхода, выгладывает всяк свой автобус.
Разгневанная старуха в чёрном, с клюкой, за рукав выловила дежурного в толпе:
– Любезнай! Энта чё ж не пущаете у свой час антобус у Гниулушу?
– В рейсе задерживается… Пожди чуток.
– Кода ж будя?
– Слушай, бабка, радио. Объявим.
И боком дежурный полез к кассам, с силой прожимаясь сквозь людскую тесноту.
Скоро мы поехали.
Стылый автобус наш был наполовину пуст.
Все сидели поодиночке.
Прямо передо мной покачивалась старуха в чёрном. Покачивалась, покачивалась… Привалилась, припала острым плечом к стеклу, задремала под унылый шлепоток из-под колёс.
Чёрная старуха…
Чёрное зеркало дороги…
Чёрные, пустые, без урожая, поля…
Чёрные, тяжёлые, едва не гладят брюхом землю, тучи… Да не снег – чёрную беду сеют…
Чем ближе оставалось до дома, тем страшней становилось мне. Забыть бы, куда еду, забыть бы, зачем еду, забыть бы всё… Хорошо б повернуть совсем назад. Да куда ж назад?
Последний пригорок… Последний спуск…
Вороным крылом ударил слева в глаза наш пруд. За прудом сворот влево, к нам, а прямо если чиркнуть – на Курск.
Можно ж на ветру прочь проскочить прямо, можно ж обминуть беду. Но на кой это понадобилось шофёру притормаживать, брать влево?
Уже в селе, на развилке у прокуратуры, автобус стал.
Прокинулись как-то враз люди, посыпались из двери, точно зерно из пробитой ножом чёрной дыры в мешке.
Я всегда выходил здесь, не ехал до конца, до станции. Чего ж ехать туда, чтоб потом идти назад? Я всегда выходил здесь.
Но сейчас я смотрел, как в спешке вываливались другие, налезая друг на дружку.
Остановки здесь нет. А автобус остановился.
Не дай Бог увидит сам прокурор. Тот-то будет шофёру!
Я смотрел на давку у двери и не мог встать. Вези, беда, куда завезёшь…
На станции автобус опустел. Я остался один.
Из-за занавески выглянул шофёр.
– А вы чего ждёте? Между прочим, конечная. Дальше поезд не идёт.
Я почему-то пожал плечами и медленно побрёл к выходу.
– Ба-а! – разнося в стороны крепкие долгие лапищи, будто готовясь обнять меня, в удивленье вглядываясь в меня, пробасил шофёр. – Да я тебя, голубь ты мой белый, как облупленку знаю! Где понову свела судьба?! Воистину мир тесен!
Я остановился перед ступеньками, коротко окинул взглядом шофёра и, машинально проговорив, что впервые вижу его, стал сходить.
– Ка-ак впервые? А Лаптево?.. А Ряжск?.. А святцевская эпо́пия?.. А спиридоновская?.. Столькое наворочал в моей кривой житухе! Спрямлял всё… Задал мне трезвону… Ну да вспомни. Вспомни! А!?..
Машина рывком взяла с места.
4
У нарядной, облицованной цветной плиткой, станции грудился народ.
Пошёл, заглядываю старухам в лица.
Не она…
Не она…
Не она…
Всякий раз, когда мама прибегала сюда, вниз, в город – центр села с магазинами в Гнилуше называли городом, – прибегала за хлебом ли, за молоком ли, за какой другой мелочью к столу, она часами выстаивала автобус из Воронежа. А ну нагрянет сынок и – никто не встрене! Как же это так? Нельзя так! Не надо так!
Заявлялся я всегда без доклада, и всякий раз она, виноватая за свою тоску материнскую, за свою старость, за морщины, за верёвочно толстые жилы на разбитых сызмалу тяжким трудом руках, которые то и дело норовила подобрать повыше куда в рукава – а Боже праведный, да за что только не казнит себя без вины старый человек! – всякий раз, виноватая и удивлённая счастьем негаданной встречи, роняла она тепло слёз у автобусных приступок.
И теперь всё то отошло? Отошли встречи? Отошли слёзы у автобуса?
Надо идти домой – боюсь.
Ступнёшь шаг и станешь, задумаешься. А чего задумаешься, и себе не скажешь…
«А что, если…»
По прямушке, через сквер, выскочил я духом на свою Воронежскую улицу с падающими тополями. Молодые частые тополя наперегонки тянулись к солнцу – нависли телами над проездом улицы, того и жди, опрокинется тополиная стена.
«А что, если…»
Раза два падал я в грязь, падал и вскакивал и бежал снова…
«А что, если… Прибегаю… Дома народ, полно чёрного народу?..»
Вылетел я из-за угла – Глеб.
По двору колыхался от барака к раскрытому сараю.
– Гле-еб…
Глеб сиротливо оглянулся.
Вывалились у меня из рук чемодан, портфель; ткнулся я в небритую щёку и заплакал.
– Ну, чего ты? Всё обойдётся с мамой. Всё будет хорошо…
– Хорошо, хорошо… – повторял я, а слёз унять не мог.
Он бережно снял с моих плеч рюкзак и понёс в сенцы.
– Пшенцо приехало… Наш золотой запас… А ты догадчивый. Я не писал тебе, что ваше летнее пшено кончилось. Ты будто из Москвы это увидел и взял… Спасибо, брате…
Глеб вошёл в сарай, и только тут я увидел у него в руках корчажку с мешанкой. Поставил он её на пол – со всех углов, с насестов посыпались к кормежке куры.
– Ну, зверью своему обед дал. – Щепочкой Глеб счистил с пальцев остатки месива, бросил в белую куриную толкотню. – Ни курам, ни поросёнку до вечера ничего не выноси… Пошли в дом.
В нашем баракко с тонкими стенками, засыпанными шлаком, студёно. Гулко звенят-охают под ногами простуженные половицы.
Сунулся я кружкой в ведро, хрустнуло вроде стекла.
Наклонился, вижу: у закраинок лаково поблескивают лопаточки льдинок.
– Да, батенька, пар костей у тебя не сломит. Ты так вместе с тараканами и себя заморозишь. Ты чего такую холодень развёл?
– А-а… Как отвёз в больницу, так ни разу не топил. За день вмёртвую устаю. Приду, упаду… Никакие холода не берут.
Страшно несло от окна. В верхней шибке вместо стекла зеленела сетка. С лета осталась.
– Хотя б газетой прикрыл…
– Вот теперь сам и прикроешь. Конечно, надо б стекло на место поставить. Да где… На погребку отнёс, нечаянно сапожком, – Глеб с иронией покосился на свои сапожищи сорок последнего размера, тяжёлые, в грязи, – нечайно сапожком ступнул, оно и хрусь в мелочь… А мне, – поднял глаза к верху окна, откуда катило зимой, – как-то без разницы. Всё время дует, дует… Не продует. Толстокорый я. Вот было б швах, если б то дуло, то не дуло. Перемен я не перевариваю… Ладно. Довольно трепологии. Давай к столу, а то, – кивнул на цокавший на рукомойнике с зеркальцем будильник, – обед мой кончается.
Выскок Глеб в сенцы. Не притворяя за собой двери, хвать с газа сковороду и на стол.
– Ближе подчаливай… Вот вилка, вот хлеб, вот горчица. Ну, чего не начинаешь? Ждёшь амнистии? Не будет.
– Кто же начинает со второго?
– Я! В моей дярёвне, – кривит в усмешке лицо, – будь добр, кланяйся моим порядушкам. Это я приедь к тебе на Зелёный, там бы всё по-вашему, по-городскому: пей змеиный, из пакета, супчишко да ещё нахваливай до поту. А матушка дярёвня не любит обижать желудки. Лично я предпочитаю сначала мять досхочу курятинку с лучком, что и тебе советую по-братски. А уж потом – останься в желудке место – добавлю ложку какую жидкого.
– Да где ж столько набрать курятины?
– А во-он! – пустил Глеб глаз в окно. – Сколько её по двору бегает! Пока всех порубаешь, уже весна. Опять подсыпай квочек…
Какое-то время мы едим молча.
Глеб подмигнул мне:
– Как говаривал усатый кремлёвский нянчик, что навариш, то и будэш эст. Ешь. Не спи. Замёрзнешь!
– А пугать зачем?
В окно я вижу, как под яблоню, под навес кучками вжимаются уже сытые куры. Утихомирившись, нахохлившись, каждая прячет по одной ноге под крыло. Почему они все, важные, безучастные, стоят на одной ножке? У них что, соревнование, кто дольше простоит на одной ножке? Или кто кого перестоит?
– Послушай, – говорю я Глебу. – А ты почему мне телеграмму не дал? Я б уже давно был у тебя в работниках.
По лицу вижу, Глебу не хочется об этом говорить, да и некогда. Он молча потыкал начатой румяной куриной лодыжкой в суматошно хлопавший на рукомойнике будильник. Но всё же, прожевав, грустно заговорил:
– Что письма, что телеграммы… Поднялась бы скорей… Ты думал, она у нас железная? Не-ет… Забываться стала… Пойдёт на низ, в город. Ходит, ходит по магазинам, вспоминает, чего надо взять, вспоминает – вертается ни с чем. Какая-то напуганная, потерянная. «Вы чего?» – «Я, Глеба, забула, за чим пошла в город». – «За хлебом Вы ходили». Повернётся молча, снова в магазин. А то с месяцок назад… Была у Митьки, сидела день с больной Людкой. Сошла с порожек – круги перед глазами, упала. Соседи подняли, отнесли к Митьке. Отлежалась, пошла домой. Идёт, идёт – не в ту сторону взяла с развилки. Видит, незнакомые дома, свернула. Шла среди улицы. Ка-ак машины не сбили… Хорошо, что было уже поздно, машины не бегали…
5
Залепил, заклеил я газетой окно. Натаскал воды полный чан (колонка во дворе ветеринарки, неблизкий свет). Притаранил из сарая дров, угля.
Затопил.
Вернулся в этот бомж-отель живой дух…
Смотрю, настучал уже мне будильник гарантийный срок, даже с напуском, как я из облздрава.
Дотёр я с кирпичом по-быстрому пол, покидал в сумку поспелей груши и в больницу.
«Постой! Охолонь, хлопче. А если не переправили ещё? Позвони сперва, узнай».
Наискосок, через улицу, маслозаводишко. Из проходной набрал приёмный покой, спросил, привезла ли из Ольшанки такую-то.
«А что это за царевна, – отвечают, – что станут её по грязюке по такой раскатывать из больницы в больницу? Лежит на здоровье в Ольшанке, там и будет до победы».
Вот тебе и обещание!
Ну что ж, сударыня Виринея Гордеевна, играть так играть!
Я в райком.
Только взлетаю на ступеньки – сверху скатывается Митрофан.
Раскис, обрюзг, как старый груздь, небогат ростком… Колобок с одышкой.
– О брательник, якорь тебя! Держи петуха! – весело выкрикивает он.
Никак не могу привыкнуть к его манере здороваться. Просто подать руку он не может. Он отводит её сначала за себя, и уже оттуда с разгона стремительно выбрасывает тебе навстречу красный тяжёлый кулак. Такое первое впечатление, что он непременно чувствительно саданёт тебя в живот, поэтому я инстинктивно дёргаюсь в сторону, и он, довольный, уже у самого моего живота разжимает кулак и ловит мою оробелую руку.
С лета, когда мы виделись в последний раз, лицо у него, мяклое, одутловатое, ещё заметней налилось какой-то нездоровой краской. Кумачом полыхала и открытая пухлая шея. Рубашка была на нём расстёгнута на две верхние пуговицы, и всё равно она тесно давила вверху.
– Ну что? Жизнь всё хуже, а воротник всё ýже?
– Само собой, брателло! – посмеивается он. – Живём же у Бога за дверьми… Не дует… Ты к нам в командировку?
– Да нет… Как вы тут?
– А-а… Как в самолёте. Всех тошнит, а не выйдешь.
– То есть? Так как вы тут?
– Ну-у! Вот так на порожках всё и выкладывай! Вообще-то… всё пучком, нормалёк… А желаешь детали, айда ко мне. – И настоятельней, твёрже добавил: – Без деталей айдайки. О! – он стукнул себя по лбу. – Главное не сказал! Да ты ещё не знаешь, что в нашем долговском кулаке весь район!
– Ты чё куёшь? С горячего перехлёбу?
– А ты подносил?.. Лика – первая ледя района!
– Это как?
– По закону! Накинула хомуток на самого Пендюрина! На первого! А над первым она – первая! С ним в рейхстаге[43] намолачивает. В ранге помощницы. А по факту – он у неё в помощниках. За ней первое слово, кому чего отвесить, кому чего дать, кому чего там намылить, а кому и подождать… Нормальный ход поршня!..[44] О-о-о!
– И как же свертелась эта карусель?
– А уж это чёрт его маму знает!
6
Дважды в месяц Пендюрин выскакивал на своём бугровозе, на райкомовской чёрной «Волге», в обкомовский спецмагазин за едой-питьём, за тряпьём.
Отоварившись, на обратном пути он обычно заскакивал на психодромную автостанцию. И тщательно, с тимуровским рвением выискивал, кому бы срочно помочь.
Вот и на этот раз…
Было прохладновато.
Грустные сентябрьские облака катило к югу.
«Что-то жестковато… А не приискать ли мне на время пути разъездную раскладушечку?»[45] – лениво подумал он, и, не придя ни к какому мнению, привычно свернул на дорогу к автовокзалу, что маячил слева впереди.